Ездил у меня в прицепщиках Васька-балабол. Дали на мою головушку молодого, да ленивого, да гуляку беспросветного! Заглохнет трактор — я рукоять кручу, аж руки из плеч выдёргиваются! А ему — ничто, привалится к плугу, покуривает. Нашумишь на него — он этак лениво, через рваную свою губу, сплюнет, скажет: «Мне-то что за интерес? Ты на тракторе, ты и крути…»
Раз заставила, другой, на третий вроде сам пожалел. А на четвёртый… — «Погреешь, говорит, заведу…» Сгоряча кулак под нос ему сунула. Да день на дне не кончается: другой день, трети да пятый. Очумела я от своего железяки, живого-то и ублажила… Тут-то баба из меня и выперла: «Что же, говорю, красившее не нашёл?» А он слюну цыкнул этак через зубы — говорит: «Мне с лица воду не пить — ты в работе красивая…»
Купил балабол! Бабье сердце купил! Сработались, к слову сказать. Жить ко мне перешёл. Муж не муж, не расписывались, а почуяла я себя женой. Корову купила, ждала дитё. Забыла, дура, что моё бабье счастье чёрт вилами на воде рисовал. С дитём не остереглась: трактор на ремонт поставила да вгорячах под колесом снатужилась. Родилось дитё без жизни.
А муж не муж, балабол мой распрекрасный, гулянку на гулянку менял. Я в поле — он к девкам, я в дом — он из дома. Миловались этак мы с ним, да в этих-то радостях я и подумала: «Да что я — не человек?» — и порог ему указала. И злость и горе — дождичком по мне прошли. Ну, думаю, всё: отшумело, и к брошенной землице благодать пришла. Снова я да трактор, да рабочая моя радость.
Рано загадала: свинью от полного корыта не отгонишь. Полыхнул пожар в Семигорье.
В ту ночь пахала Заозёрный клин. Близко лесок, глухой, не шибко приятный, к селу для глаз открыто. Через поле увидала, как в аккурат под крайним тополем ночь, будто зорькой, подсветило. Остановила трактор. А зорька силу набирает, и вижу — вроде бы жёлтая рука тополь щупает. Смахнулась я на пашню к дому бежать, да на лесок-то и оглянулась.
Что было с тракторами в ту пору! Части запасной не сыщешь. Поломается — тут тебе и стоять. Кулаки в ту пору уже не стреляли, нет, а вот ловкие люди не хуже кулаков орудовали. Зазеваешься — трактор оберут, как липку. Магнето, ремни — что в карманах да руках удержится — всё унесут. Потом через десятые руки за десять твоих шкур из-под полы тебе же сторгуют.
Оглянулась я на лесок, и в голову вдарило: дом подожгли, теперь трактор стерегут!
«А, думаю, пускай вся моя бабья жизнь вместе с домом спылает! Без дома — не баба, а без трактора я не человек!.. Влезла на своего коня, в мотор рёву поддала, даже набата не слышала. Кончила пахать, к дому на тракторе подкатила. Черно на костерище. Головни дымятся, из печи пустой чугун бок кажет. Даже корову не вывели. А тополь, без листа, без суков, из погорелья, как чёрный палец, в небо указует. Тут-то я и вспомнила балабола своего, губу рваную: уходил — пригрозил: «Пожалеешь ещё, кость железная…»
Присиротила меня в своём доме тётка Анна, мать Макарушки Разуваева. Ближе к осени она же углядела в московской газете: описал кто-то про меня, мол, подвиг я совершила. А я, сказать по-честному, трактор пожалела.
Через малое время, под самые Октябрьские праздники, зовёт меня в сельсовет Иван Митрофанович.
— Вот, — говорит, — тебе, Евгения Петровна, от государства. За твой мужественный поступок. За безотказную твою работу. На эти деньги дом себе поставишь и корову выберешь…
Вот как оно обернулось: ждала сиротства в чужом дому, а меня Советская власть в свою родню взяла!..»
Женька отёрла кулаком слезину, тихонько огляделась: ни лесника, ни Батина рядом не было. Иван Митрофанович ещё говорил, говорили и бабы, стоявшие позади. На Женьку никто не смотрел. И Женька теперь жалела, что люди не слышала её горячей исповеди…
Митинг закрыли. Толпа в нерешительности колыхнулась, раздалась по сторонам. Потом луговину как будто наклонили, толпа хлынула к одному краю и потекла, поначалу медленно, потом скорее.
Женька в этом живом потоке стояла, как упёршийся в отмель корытень, не в силах уйти от того, что сейчас в себе пережила. Люди шли мимо, она знала их всех, от сопливых стригунков с озороватыми глазами до молодух, баб и густобородых плотных стариков строгого староверского обличья. По лицам, по взглядам, по движениям она видела, что заботы, от которых они не ушли даже в праздник, торопят их к домам и гостям.
Женьке, стоявшей на притоптанной луговине, улыбались, махали руками, кричали: «К столу приходи! Пива ныне наварили…», «Что зачужалась-то?! Пошли гулять!..» Но Женька, простоволосая, коротко стриженная, стояла, наматывая на пальцы красную косынку, и отвечала на приветы непонятной улыбкой. Сегодня ей не хотелось бездумья. Она желала праздника чистого, светлого, хотела умно и по душам говорить с хорошими людьми.
Последними уходили с луговины Гужавины — Васёнка и Витька. Остановились. «С праздником вас, Женя!» — поклонилась Васёнка. Мягкий Васёнкин голос будто пригладил угловатую Женькину душу.
— Нынче скоро праздник отбыли, — говорила Васёнка. — Должно, гулять долго будут! К нам приходите, Женя. Всё веселей, чем одной!
Женька презирала всех красивых девок, но добрая красота гужавинской дочки смиряла её, как тишина тёплого вечернего поля. Золотистое, будто обласканное солнцем, лицо Васёнки, доверчивый взгляд её захороненной нежности. Голосом, сиплым от подступивших чувств, Женька сказала:
— Спасибо, Васка. Случится быть рядом — притулюсь к вашему застолью. Покуда вина не хочу. А ты, Витюха, куда путь держишь? — Женька любила говорить с ним о жизни, и теперь ей хотелось Витьку придержать, хоть малость погореваться другому сердцу. Витька пожал островыпирающими даже под отцовским пиджаком плечами.
— Может, к дому, Витенька, пойдём? — несмело позвала Васёнка. Встревоженными глазами она смотрела на Женьку, будто молила не задерживать братика. Ни Витька, ни Женька не знали, как металось её сердце, как не хотелось ей идти в свой приготовленный к гулянке дом.
— Пойдём, Витенька! И вы, Женя, с нами! Право, все пойдёмте, пойдёмте к нам!.. — упрашивала Васёнка.
Женька вдруг озлилась. Всегда близкая обида на свою одинокую судьбу ожгла ей душу.
— Ну что ты парня тащишь на пьяную маету глядеть! — закричала она. — Айда, Витька, со мной, к Макару! У него завсегда праздники чистые. Умные у Макарушки праздники!
От слов Женьки Васёнка зарделась, как заря от близкого солнца. Потупилась. Улыбнулась жалко и беззащитно.
— Да уж что, Витя. Поди побудь, — сказала она. — А я побягу. Гости, того гляди, найдут!.. — Покоряясь одной ей известной необходимости, Васёнка пошла лёгкими шагами, остановилась. — Братик, прошу тебя, вертайся поскорей! — В тихом её зове была такая одинокость, что даже у Женьки дрогнуло сердце. Зло щуря поблёскивающие глаза, она глядела, как Васёнка с колыхающимися за плечами синим платочком быстро и плавно, будто гонимая ветром, уходила в улицу. Когда Васёнка скрылась за домом, Женька надрывно крикнула:
— Витя! Не умею я сказать, что есть во мне… Но ты-то веришь, что у Женьки Киселёвой тоже сердце, а не мотор? Ладно, молчу. Пошли к Макару. Ему, как богу, выверну свою разэтакую душу!..
В тёплом и чистом доме Макара уже сидел за столом Иван Митрофанович, по-домашнему раздетый до рубашки. Женька, с ходу по обняв тётку Анну, погладив по сутулой спине хлопотавшую у печи Грибаниху, бочком, будто стесняясь, прошла в горницу, на цыпочках обошла стол, с шутливым почтением села на лавку, рядышком с Иваном Митрофановичем. В улыбке широкого рта обнажив красные влажные дёсны и белые крупные зубы, она проговорила сиплым, надорванным в грохоте мотора голосом:
— Вот не думала, не гадала, что в праздник усядусь за стол с самой Советской властью!
Иван Митрофанович шилом провернул в поясном ремне дырку, глянул на Женьку.
— Не тот счёт, Евгения Петровна! Ты уже двадцать лет с Советской властью за одним столом!
Женька рассмеялась:
— А ведь в точку угодил, Иван Митрофанович! Сегодня и моей жизни аккурат двадцать. Мать будто ведала, что в тот год в Петрограде «Аврора» гукнет. Так что считай — я вместе с революцией рождённая…