— А этого не знал, — сказал Иван Митрофанович. — Промашку мы с Макаром тут явную допустили… Ладно, Женя, дай нам денька три, обмозгуем.
— Да разве об этом речь! — обиделась Женька. — Я тебе про жизнь толкую, а ты про подарок!.. ты лучше в моей вот обиде помоги.
— Что за обида? — Иван Митрофанович затянул и оправил на рубашке-косоворотке ремень, передал Макару шило, повернулся к Женьке. Женька затруднялась начать разговор, клонилась к полу, кулаком постукивала по ладони. Сказала наконец:
— Прослышала я, будто с Мадрида детишек в Ленинград привезли. Люди сказывали, по семьям их раздают. Чтоб, значит, не было среди них сирот. Ты не слыхал, на Волгу не прибывает такой пароход?.. — Женька смотрела на Ивана Митрофановича с ожиданием. — Не слыхал?.. Она вот тоже говорит — знать не знаю! Дора наша, Дарья Кобликова, что в райкоме сидит. Была я у ей в кабинете… Говорит, если б даже привезли, на руки не дали. «Почему, спрашиваю, не дали?» — «А потому, говорит, что не каждому можно доверить воспитывать испанских детей!..» Слышь, Иван Митрофанович? Не каждому. Понимай — мне не дано. Ты ответил бы так? Можешь ты думать, что я малого вырастить не сумею?.. Одену и обую, и молоком и драничками накормлю. Сама, если что, стерплю, а ему — первую ложку… И ягодок в бору насбираем. Пахать, сеять вместе будем. О фашистах вспомнить не дам, клухой над ним растопырюсь… И земля семигорская ему полюбится. С места не сойти — полюбится! Не веришь?
Иван Митрофанович не скрывал, что растроган Женькиной печалью.
— Верю, Женя! Как в самого себя верю. Ты чистый, горячий, правильный человек. Только хорошую твою мечту не смогу я поддержать: нету у меня испанских детишек…
— Понятно. Кукушке гнезда не свить.
— Не обижай, Женя. Ты не кукушка, я — не бог!
— Ладно. Будто не понимаю! — Женька вскинула голову, обвела всех затуманенным взглядом. — Навела я на вас скукоту! Другого дня не выбрала… Ругайте, штрафуйте, негодную!.. — Она подняла руки.
— Ну, к столу, что ли? — сказал Иван Митрофанович. — Подвигайся ко мне, Евгения Петровна! За тебя и таких, как ты, хочу первое слово молвить… И ты, Гужавин-младший, не тихонься у окна. Знаю, человек ты уже рабочий! Садись-ка в красный угол…
Иван Митрофанович распоряжался за столом, как у себя в доме. И ни тётка Анна, ни Макар, ни Грибаниха не удивлялись: Иван Митрофанович говорил, что всех хороших людей давно записал в родню. Он взял ржаную горбушку, приложил к губам бережно, глубоко вдохнул.
— Родной запах! Люблю! — сказал и сощурился, как будто что-то припоминая. — А ты не думала, Евгения Петровна, что ты — первый представитель рабочего класса на селе? В партию вступать тебе срок…
— Ух, хватил, Иван Митрофанович! — Женька развела руками, покачала головой, а сама лицом распалилась, будто в гору вбежала. — Мне ли речи людям говорить? Языком я — вон как Витькин батька кувалдой по железу. Ушибить — ушибу, а чтобы душу подлечить или мозги кому вправить — на то не научена. Нет, мил человек, быть мне беспартийным большевиком при вас с Макаром…
— Слышь, Макар? Она считает, что мы только языком и горазды!
— Э, Иван Митрофанович, не в ту сторону ручку крутишь! — Женька улыбалась и грозила худым мозолистым пальцем. — Слово — это я по себе знаю, — когда оно горячее, двух, а то и трёх дел стоит! Без горячего слова сердце пустеет. А с пустым сердцем не наработаешь. Так, Макарушка?..
— Так, Женя, — сказал Макар. — А всё-таки за тебя я бы поручился — ты делом говорить умеешь.
— Полно вам! — хрипло сказала Женька. — Лучше ругайте. А то зареву… Ну что, за праздник, что ли? — Женька осторожно взяла гранёную стопочку. — Витьке-то налейте. Работник! И помощник — дай бог каждому!..
Витька в смущении рвал с ладони жёлтые бугры мозолей. С трудом поднял глаза, поверх стола встретился с внимательным взглядом Макара. Макар от своей тарелки переставил налитую стопку.
— Чокнись с нами за праздник! А пить — не пей, повремени, — сказал он. — Садитесь, мама! Авдотья Ильинична! Вас что, печь заколдовала?!
— Сейчас, Макарушка! Вот ужо пирог подрумянится… — откликнулась баба Дуня.
Когда она появилась в горнице. На ходу приглаживая растрёпанные волосы, и села на лавку рядом с Витькой, улыбнувшись ему и обдав его жаром печи и запахом горячего масла, Макар сказал:
— Ну что же, Иван Митрофанович, тебе речь?..
— Куда денешься! Такая уж должность… — Подумал, сказал: — Мирно лет бы ещё сто нам землю пахать да хлеб сеять. Но коли воевать случится — чтоб все воевали, себя не жалеючи. Как ныне работаем! Такое моё слово…
Уже за самоваром, в неторопливом чаепитии, Грибаниха, с доброй хитрецой глядя на Макара, сказала:
— А что, Анна, вроде бы за столом человека не хватает!.. Не думается тебе?..
Тётка Анна, мать Макара, седыми, ровно зачёсанными назад волосами и ещё чем-то — достоинством своим, что ли? — очень похожая на Грибаниху, только на голову ниже высокой бабы Дуни, лицом пошире и поглаже, затеплела глазами, её руки зашарили по столу, метнулись к груди, — видать было, она хорошо поняла Грибаниху и взволновалась её словами. Радуясь, тревожась, смущаясь чего-то, она сказала:
— Жду того дня, Авдотья. Устала ждать! Всё кажется, не даст бог внучков голубить. Вон глядите на него! — она направила палец на Макара. — Смеётся! А до смеха ли?! Двадцать седьмой годок! Прячешь глаза, неторопь бессовестный! «Я, говорит, мама, человека на всю жизнь выбираю!» Будто мы за своих мужиков шли не на всю жизнь!..
— Ты, Макар, слушай мать! — неожиданно строго сказала Грибаниха. — Выбирай — не спеши, но коли выбрал… Не за тебя тревожусь. Горлинке от коршунов самой не отбиться!..
Слова бабы Дуни накрыли Макара, словно тенью. Он перестал смеяться, весь подобрался и сосредоточенно, будто собираясь встать, смотрел на острый кончик лежащего на столе ножа.
— Извините, товарищи женщины, что в ваш разговор встреваю. Но… — Иван Митрофанович большим пальцем провёл по жёстким усам, — большое торопить — на малом споткнуться. Человек новый пиджак надевает — и то нужен срок пообвыкнуться. А тут не пиджак!.. Ты что, Анна, Макара своего не знаешь? Он восемь раз меряет, потом уж — и то не сразу! — отрубает. Но что отрубит, то навек!.. Дело, как я понимаю, у Макара залажено. Так что давай-ка ещё по рюмочке за твоё материнское спокойствие, Анна, за основательность, за крепкость всего вашего рода! И чтоб посажёного отца другого не искали — сам буду!.. Женя? Ты что?.. Ну, ну, девонька, негоже на праздник кулаками глаза мять! Я ещё не всё сказал. К тебе своё слово обращаю. За твои, Женя, двадцать героических лет, за душевную твою красоту, которую ты не скроешь от нас даже махоркой, которую, назло неизвестно кому, куришь! И знай, на всю жизнь пойми, что родня ты нам самая что ни на есть близкая. И до тех пор, пока мы есть на земле. А что на земле не мы, так родня наша будет вечно — это ты сама знаешь! Ну, выше голову, Женя!..
Иван Митрофанович ложкой выловил в глиняной миске солёный груздок, положил на ломтик хлеба. В какой-то далёкой задумчивости он жевал, и впалые щёки его шевелились под выпирающими скулами. И когда дожевал, остался в прежней задумчивости, Витьке даже показалось, что у Ивана Митрофановича сменилось настроение.
— Да, люди мои хорошие, — сказал Иван Митрофанович уже без прежней оживлённости. — Спешить никогда не след. Ни перед лицом жизни, ни перед лицом смерти… Даже Чапай… Только раз Чапай на глазах заспешил. А мог бы. Мог!.. Урал-то я переплыл…
Грибаниха даже как будто вздрогнула от этих слов Ивана Митрофановича.
— Погоди, Иван, — сказала она. — ты про то не говаривал…
— Не спрашивали, потому и не говаривал! А был я в тот день… в Лбищенске был.
Витька даже про пирог забыл.
— Так рассказали бы, дядя Иван! В кино-то разве не так? — с неожиданной настойчивостью спрашивал он, забыв, что минуту назад не посмел бы сказать слова. Иван Митрофанович не глядел ни на Витьку, ни на Грибаниху, но видно было, что он сам взволновался тем, что вспомнил, — его щёки будто нагрелись изнутри.