— Да нет, люди как люди. Такие же, как здесь, — ответил Алёшка. Он хотел добавить «даже лучше», но смолчал, не хотел обижать бабушку.
— Ну, а отец-то твой, как он там — не одичал? — Екатерина Ивановна не могла больше хитрить, голос её задрожал. Упираясь обеими руками в дно таза, она повернула к Алёшке оплывшее, смятое морщинами лицо и, глядя жалкими, беспомощными глазами, запричитала:
— Как же там Ленушка, моя сердечная, с ним уживается! Утащил, ворог, в леса. Из красавицы девку деревенскую сделал! Ей ли печи топить, чугуны таскать… Поослепли вы, не видите: тяжко ей там одной-одинёшенькой. Сгубится, цветик! Алёшенька, внучек мой родной! Пожалей ты свою мать! Брось ты леса чужие! Будешь здесь с Оленькой. Смотри, сколько подружек у неё, — весело, улыбчиво будет! Комнатку тебе отдельную дадим — дедушкину… Алёшенька, пожалей меня, старуху. Ведь Ленушка кровиночка моя, любимица!
Алёшка с трудом поставил тарелку в тарелку. Он не смотрел на бабушку. Тарелку он всё-таки поставил, взял другую, стал вытирать скомканным в кулаке полотенцем.
Бабушка передником отёрла глаза, шумно сморкнулась, загремела в тазу посудой. Но руки её, как живые рыбины, вывалились из таза.
— Алёша, — попросила она, задыхаясь, — подай-ка табурет…
Алёшка подвинул табурет, бабушка грузно села. Отдышавшись, снова запустила побелевшие руки в таз.
Алёшка быстро и молча вытирал тарелки. Ему хотелось закончить работу и уйти.
Мягкие шаги прошелестели по коридору, в кухню вбежала Олька. Увидела Алёшку с полотенцем в руках, остановилась в изумлении.
— Боже! Какая идиллия! — крикнула она. — Шестнадцатилетний мужчина овладевает основами домашнего хозяйства! Прелестно!.. Бабушка, — сказала она с укором, — и тебе не стыдно отрывать человека от гостей?!
Подсунув своё оживлённое личико к Алёшкиному уху, она азартно шепнула:
— Наденька пришла. Идём…
Стащив с его плеча полотенце, подвела Алёшу к умывальнику, заставила вымыть руки душистым мылом, тщательно вытереться и причесаться. Подхватив Алёшку под руку, Олька потащила его через кухню в коридор, крикнула на ходу:
— Алёшку, бабуся, надо воспитывать, пока он здесь! Верно ведь?! — и, подмигнув Алёшке, засмеялась.
Олька приложила палец к губам, тихонько подтолкнула Алёшку в гостиную.
В гостиной всё изменилось: гости разместились полукругом на диване, креслах и стульях. И в центре этого полукруга и молчаливого внимания гостей была Елена Васильевна. Она сидела за пианино, на круглом винтовом стуле, выпрямив спину и чуть отставив локти, и бережно играла.
Олька оставила Алёшку у двери, сама пригнулась мягко, по-кошачьи, пробралась в дальний угол к Наде.
Надя сидела, как будто отдыхая и слушая вместе со всеми музыку, но лицо её вспыхнуло, когда он вошёл, и Алёшка догадался, что Наденька ждала его.
Алёшка смотрел на Надю и не чувствовал радости от того, что она пришла. Наденька, та быстрая тоненькая девочка с коротко стриженными волосами, с которой он играл в мяч и казаков-разбойников, вместе пробирался по захламлённым страшным подвалам и чердакам, открывая тайны большого старинного дома, которой он покупал мороженое и на которую неотрывно, часами, смотрел в полутёмных парадных, куда зимой набивалась ребятня погреться и послушать страшные рассказы, — та девочка Наденька ушла из его жизни и, наверное, навсегда. Это он понял вчера, когда Олька, помня об отроческом его увлечении, затащила его в гости.
Наденька встретила их не столько растерянно, сколько рассеянно. Алёшка сразу почувствовал, что она вся в каких-то своих заботах и что эти её заботы для неё важнее, чем он, стеснительно сидевший в углу, важнее, чем воспоминания, связанные с ним, с прошлым уже детством.
— Ты что, обратно в Ленинград? — поинтересовалась она, и Алёшка удивился, услышав совсем не Наденькин, чужой, густой, какой-то рокочущий голос, как будто говорила Наденька басом. Олька засмеялась, заметив его удивление и растерянность.
— Не удивляйся, — сказала она. — У Наденьки прорезалось контральто. Очень редкий голос. Поёт — потрясающе!
Наденька как будто не слышала похвалы.
— Ты не ответил мне, — сказала она. — В Ленинград ты насовсем?
Она спрашивала настойчиво и чуть капризно, как человек, уже привыкший к вниманию. И когда Алёшка сказал: «Нет, мы только погостить…» — Наденька совсем стала рассеянной и, даже разговаривая, всё поглядывала в окно.
Наденька была на год старше его и Ольки, и если с Олькой она держалась как с равной, даже чуточку заискивала перед ней, как будто признавала в чём-то Олькино превосходство, то он, Алёшка, был для неё не больше, чем любимая в детстве игрушка, случайно выпавшая из дальнего угла чулана. Но для него прошлое было живо, и, робко надеясь всколыхнуть это прошлое в Наденьке, он стеснительно спросил:
— А ты помнишь, Надь, как ты выгнала меня, когда мы подрались с Пряшкой? Я ведь приходил мириться. Помнишь?..
Наденька сделала удивлённые глаза и хлопала ресницами с той детской наивностью, которая теперь была ей не к лицу.
— Нет, не помню, — сказала она.
Алёшка понял, что детство от Наденьки ушло. Говорить с Наденькой было не о чем, и Алёшка ушёл, как Олька ни старалась задержать его.
Теперь Надя явилась сама, и не трудно было догадаться, что с Олькой у них состоялся какой-то сговор.
Надя была хорошо одета. Её тёмно-синее платье с белым округлым воротничком очень подходило к её ровной бледности лица и светлым, аккуратно подстриженными волосами. Она, наверное, была красивее той простенькой Наденьки из детства. Но для Алёшки та Наденька была ближе и лучше, и придумывать разговор и быть рядом с этой, теперешней, Надей не хотелось.
А Олька уже метала из угла заговорщицкие взгляды и лукаво подмигивала, как будто в своих проворных руках держала Алёшкино счастье.
Звуки шопеновского вальса замерли, ненужно захлопали в ладоши гости. Елена Васильевна повернулась и смущённо и радостно раскланялась.
— А сейчас, — сказала она. — Сейчас я вам спою… самое любимое!
Алёшка стоял у двери и смотрел, как лёгкие мамины пальцы осторожно придавили белые клавиши. Она слегка склонилась, будто вслушиваясь в рождённый звук, подняла голову с красиво взбитыми волосами — высокий лоб её от напряжения блестел под рассеянным светом люстры — и как будто выдохнула знакомые слова:
Выхожу один я на дорогу….
Алёшка слушал и смотрел на вежливо примолкнувших гостей и думал, что никто в большой, по-старинному обставленной гостиной не знал, что таилось за этой печальной песней.
По утрам, когда отец уходил, на работу и мама становилась полной хозяйкой в комнатах, он один слушал эту её песню. Мама неторопливо прибиралась, отмывала пол навёрнутой на щётку тряпкой, переходила с места на место и тихонько напевала. Песня и ровный стук об пол сначала мирно соседствовали. Потом мама начинала волноваться. Песня то взлетала, то слабела, то вдруг взрывалась и как будто билась о стены. Из другой комнаты Алёшка слышал, как падала в ведро с водой тряпка, и знал, что мама сейчас стоит, закинув голову, рукой опираясь на круглый столик розового дерева, и смотрит на свой портрет, висящий в рамке на стене. Доносился тяжкий вздох, потом снова постукивала щётка, и звякало ведро, но песни уже не было.
И, когда мама переходила в комнату, где занимался Алёшка, он видел в её лице печаль. Алёшка не пытался понять, почему так грустна мамина песня, почему песня умирает там, в комнате, у маминого портрета. Он просто знал, что это так, и привык не беспокоить маму в часы её работы и грусти. У мамы была своя печаль. И пусть будет. Алёшка даже от отца оберегал эту маленькую мамину тайну. И вот мама поёт. Поёт легко, в каком-то радостном упоении, как никогда не пела дома. Поёт свою песню этим знакомым и незнакомым Алёшке гостям, которым, наверное, всё равно, что поёт мама и какая тайна скрыта в её песне. Алёшке казалось, что мама предаёт себя, вот так, напоказ, выставляя то, что было для неё сокровенным. Головой прижавшись к косяку, он ждал, он хотел, чтобы мама увидела его осуждающий взгляд.