У Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда. О матери он сказал: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. – переспросил он. – И моя?..» «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, – истаял в сумраке тюремного коридора.
«…Мальчик, играющий со львом; портрет мадам Рекамье; лопатка для рыбы; ваза в виде урны…»
Дар
В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из города Чайковского письмо. В нем рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые он подарил городу, уже познакомилось около семидесяти тысяч человек.
Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Венецианов, А.Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский…
Передо мной сидел старый человек, с опущенной от нездоровья – или в раздумье? – головой, с серьезным и строгим лицом, сидел в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя молчащее лицо и заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами, рама к раме, немногими, что остались от большой – в четыре тысячи полотен – коллекции; стояли картины и на полу. Чувствовался во всем канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта.
Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное, неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни – живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию, и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.
Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть художника запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, вдруг услышал:
– Это Репин. Эскиз к картине «Не ждали».
Я обернулся. Жигалко уставился мимо меня, не мигая… На арестанта? – нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое и он видит по ту сторону толстого, для меня непроницаемого стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.
– Это моя первая, – заговорил он опять. – Купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… Оказалось, Репин… Думали даже, что портрет Достоевского… Нет, конечно… эскиз к «Не ждали»… Долго рылся… на Кузнецком мосту… С него и пошло…
Оттого что он перед этим молчал, а сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уёмистой, как повесть.
Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна-картины, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись за стол, стал перебирать бумаги, перечитал письмо от директора местного музея (дар Жигалко – его коллекция картин – поставил этот музей в один ряд с лучшими картинными галереями). Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов… Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»
Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:
– Отдадите?
Подумал, ответил:
– Не отдам. – И пояснил: – Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе. – Опять подумал: – Не отдам, – и сощурился иронично, подался ко мне: – Полагаете, я должен отдать и это?
– Нет, – ответил я, – это вы не должны, а вернее, не можете отдать…
– Не могу? – улыбнулся первый раз. – А те две картины: Серова и Боровиковского?
– Вы послали их после этого письма?
– Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…
– Не отдавайте ничего больше, – повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.
– Не отдам, – сказал он и чуть удивился: – вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?
– Вам нельзя это отдавать, – повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: – Это ведь больше чем картины, это сама ваша жизнь.
– А разве там, – он слабо махнул рукой куда-то, – там, в Чайковском, не моя жизнь?!
– Мне казалось, – уточнил я, – что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?
– Он удивительный человек, – начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. – Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… За семьдесят ему… а сесть в поезд… Он дышит этой галереей… Когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… Да если бы не он… может, и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.
– И не думаю осуждать, – ответил я, – но это, – показал на стены, – но это не отдавайте.
И тут опять в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:
– Не отдам.
А в ворохе бумаг была, – я уже видел ее, – та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…
Уходя от Жигалко, я мучился двумя сомнениями: первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.
Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня заняться в его доме: стенами (то есть картинами) или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения, но, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало бы разобраться в истории его коллекции и в истории его дара…