Литмир - Электронная Библиотека

Новую картинную галерею Чайковский открыл в день рождения Александра Семеновича Жигалко – ему исполнилось восемьдесят четыре года. Его поздравили пятьдесят тысяч человек. День его рождения праздновал весь город.

Было это в феврале; в залах местной «Третьяковки» выставили две тысячи полотен. Остальные две тысячи оставались пока в научном городе. Александр Семенович собрал все душевные силы и написал письмо о расторжении дарственной, ибо не выполнено основное ее условие: «показ картин народу». В этом письме он сообщил о рождении постоянной галереи в Чайковском: «Мое сокровище нашло родной дом». В июле Жигалко получил ответ: «Мы готовы вернуть Вам Ваш дар». Брюллов, Репин, Левитан поехали в последний раз – в город Чайковский.

И опять я сижу в его комнате (он переехал недавно в новый дом, а тот, где десятилетия хранились четыре тысячи полотен, пошел на слом), сижу за столом, заваленным бумагами, по-прежнему листаю их, перечитываю.

Александру Семеновичу все еще нездоровится, изредка обмениваемся замечаниями, а все больше думаем. Я думаю о том, что Жигалко совершил нечто удивительное, завершившее собой его жизненный путь, путь к истине. Уже на излете жизни он осуществил ту великую переоценку ценностей, которая сообщила его бытию высший смысл.

Все помыслы его сейчас в Чайковском. О былых мытарствах он говорит полушутливо:

– Нетерпелив я был. Надо было подождать, попросить, поклониться, задобрить, а я резкие письма писал.

– Задобрить? – удивляюсь. – Ведь вы же дарите?

– Ну и что ж, что дарю. Бывают подарки и обременительные.

– Но вот же Чайковский не нужно было задабривать.

– Чайковский, – улыбается. – Чудо…

В разговоре со мной один из коллекционеров назвал Жигалко Дон-Кихотом. В душевном «зерне» и внешнем облике его действительно есть что-то подкупающе-явственное от «рыцаря печального образа». Жигалко сухопар, высок, часто поверх собеседника рассматривает что-то, как будто видимое ему одному. Его медлительность, даже некоторая заторможенность, порой резко обламывается порывистым жестом, быстрым ритмом речи, как у человека, который мешкал перед дорогой и, решившись наконец, не идет, а бежит по ней.

Я опять оглядываю стены комнаты, на которых висит то неотрывное, что он себе из четырех тысяч оставил. И, угадав мои мысли, Жигалко говорит:

– А Николая Петровича Кузьмина вы не осуждайте за то, что он в том письме потребовал и это, последнее… Он удивительный человек, ему сесть в поезд… – И, понизив голос: – Я беспокоюсь, уж не собственные ли деньги он мне посылает, ведь получаю из Чайковского почти ежемесячно шестьдесят.

Страсть собирать уступила в этой жизни иной, высокой страсти – отдавать. Наступило ясное понимание того, что собирательство без венчающего действия – от себя – бессмысленно. И в этом урок жизни, о которой я пишу. Наверное, высокое желание отдавать нельзя называть страстью именно в силу этого высокого понимания, ибо давным-давно отмечено, что страсть – стремление, не повинующееся разуму; потребность же одаривать мир и людей глубоко разумна, ее питает мудрая мысль о единстве «общины» и личности, человека и мироздания.

Петрарка писал в одном из сонетов о горечи «позднего меда»; это относится не только к любви, но и к меду поздней мудрости. И не от этой ли горечи та самая ирония, которая была не полностью понята мной, но явственно ощущалась в первой беседе с Жигалко. Почувствовав однажды иронию жизни, он, несравненно поумнев, сумел обратить ее на себя.

Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара: человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.

Жить и умереть

После опубликования истории о коллекции Кириллова я получил письмо из небольшого города от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.

«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи?.. Когда у нас читали и обсуждали Ваш очерк, кто-то напомнил о том, что несколько лет назад Вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин. Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, “местная Третьяковка”?..»

То, о чем рассказано будет ниже, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые делились мыслями о высших целях собирательства – этой (по выражению автора одного из писем) «загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки».

Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. О возможной дальнейшей судьбе коллекции рождались легенды, шепотом назывались вещи, цены фантастически росли…

В те дни я часто думал о том, что на «тайном аукционе» в кулуарах суда оказался бы непременно и герой старого моего несудебного очерка «Дар» Александр Семенович Жигалко, проходи аукцион этот несколько десятилетий назад, до духовного переворота, который он – один из самых страстных коллекционеров – пережил…

Сегодня – за пять с половиной лет существования – картинную галерею в Чайковском посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч). Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции Жигалко), мне хочется поделиться тем, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».

Мы виделись с Александром Семеновичем время от времени, мне запомнилось, как он улыбался – редко, с явным усилием; будто «открывается заржавевшая дверь», писал об этих трудных улыбках Лев Толстой. Однажды сидели мы у него: сам хозяин, его гость из Чайковского – Николай Петрович Кузьмин, директор местного музея, – и я.

Александру Семеновичу было уже за восемьдесят, но он думал о жизни, думал и говорил о том, что будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездами, а хотелось именно поплыть – великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный.

Потом, как это часто с ним бывало, перешел неожиданно на тон суховатый, чуть ироничный:

– Помечтали, а теперь о деле. – И обратился к Кузьмину: – Поедете послезавтра – захватите и это…

– Что это? – застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.

– Это… – посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, самыми неотрывными от его жизни вещами.

И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем даре (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), который может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, происходящего.

– Нет, Александр Семенович… – забормотал он, тоже весьма немолодой человек, беспомощно забормотал, как ребенок.

А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:

– Время – собирать и время – дарить. – И обратился уже непосредственно к нам: – Понимаете?

Мы ответили, что понимаем.

– Нет, – не поверил он, – не понимаете. Чтобы это понять…

И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Толстого: понимать вещи – это побывать в них, а потом выйти из них…

А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они – достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, – Ольги Ивановны Тарасевич.

17
{"b":"244706","o":1}