– Верю, – ответил я.
– Тогда вы должны верить и в то, что вещи могут стать овеществленной частью семьи.
– Верю, – повторил я, – и в это.
– Ведь нельзя же мыслить честь семьи как нечто абсолютно духовное и невещественное! – воскликнул он.
– Нельзя, – согласился я.
– Эти картины, – говорил мне мой странный собеседник, – эти були, сундуки, даже золотые цепочки, дорогие камни… В них тоже история семьи, ее восхождение, ее радости, и это дорого моему сыну не меньше материальной стоимости вещей. Вы и с этим согласны?
– Да, – ответил я. – Но если человек наследует честь только в форме вещей, он в лучшем случае наследует футляр… пустой футляр, без алмаза.
– А вы, – иронически улыбнулся он, – мечтаете о небе в алмазах? Я тоже мечтал об этом в юности. Опасное увлечение. Когда утрачиваешь это небо, ничего в жизни уже не нужно.
Я тихо-мирно беседовал с ним и все чего-то ожидал, пока вдруг не осенило меня: я ведь молнии жду, той самой молнии, которую увидел первый раз в театре, маленьком, захолустном, где показывали «Гамлета» с ослепительными и оглушающими эффектами в эпизодах с тенью отца.
И молния, как бы вызванная магией детского воспоминания, засверкала ветвисто над нами в небольшом пасмурном зале районного суда и долго не гасла, гораздо дольше, чем тогда, в театре. И в блеске ее я все увидел по-новому.
То, что и раньше мне было известно, выступило ярко, выпукло, бессловесно и абсолютно понятно. Я увидел в блеске молнии жизнь Большой семьи во главе с Большой бабушкой, возложившей на внука всю мощь – непосильную для него мощь – семейных надежд. Для него не было неба в алмазах. Он был земным, энергичным и реалистически мыслящим. И бабушка все могущество любви и славы вкладывала в его судьбу. Она поместила его в медицинский институт – именно поместила, как помещают в банк солидную сумму, которая должна давать солидные проценты. А через два месяца, когда он оказался замешан в весьма неприглядной истории, она же помогла ему уйти из института и устроила в тот же институт дочь высокого должностного лица, от которого зависела дальнейшая судьба внука. Когда опасность миновала, она опять поместила внука в институт, но уже не как в банк, ибо на рост капитала надежд уже не было, а как в ломбард для сохранения в соответствующих условиях.
Конечно, бабушка думала о чести семьи, но в реальной жизни она одновременно и оберегала ее, и убивала, возвышала и разрушала.
Ее имя защищало внука, как исполинский щит. Этот щит защищал от ударов извне, но не мог защитить от внутренних бурь. Когда внук начал расхищать ее бесценную, уникальную библиотеку, она ужаснулась и… дала ему денег, чтобы не расхищал. Когда доходили до нее вести об игре в тотализатор, о перепродаже икон, она опять ужасалась… и давала денег.
…Молния начала гаснуть, и я подумал: а, в сущности, за что обвинять внука? Чтобы оберегать честь семьи, надо в самой семье получать уроки чести. Но чтобы давать эти уроки, надо честь ставить выше – даже! – любви – даже! – к внуку.
Я не рискну говорить мимоходом о вине большого человека – Бабушки. Если и была вина, то трагическая, оплаченная великой болью сердца и требующая не моего, а почти шекспировского исследования…
…В одной старой рыцарской песне есть загадочная для сегодняшнего уха строка: «Я любил бы тебя больше всего на свете, – поет любимой рыцарь, – если бы не любил больше всего на свете честь». Как это понимать? Как умаление любви? Напротив, как твердую гарантию ее. Суть в том, что рыцарь, ставящий любовь выше чести, в любви ненадежен, ему верить нельзя.
Сегодня наше гуманное чувство возмущено, когда мы читаем в старой книге, как отец во имя чести семьи убивает сына. Эта жестокость непонятна нам и абсолютно для нас неприемлема. А о чем говорит сегодня наше гуманное чувство, когда сын убивает отца (пусть посмертно, в доброй памяти людей), потому что чести семьи для него не существует?
А без чести нет и человека, есть одушевленный обладатель неодушевленных вещей. Человеческая жизнь без чести может быть описана в кратких и бедных терминах «описи имущества».
«И втрое скрученная нить не скоро порвется», – говорил Экклезиаст; и во все века видели в этом образе крепость семьи, а если шире – рода, государства. В нашей истории нить, скрученная именно втрое – бабушка, сын, внук, – порвалась, потому что абсолютно могущественной, нервущейся делает ее лишь самая невещественная вещь в мире – честь. А чести не было.
…Молния погасла. Тень отца рядом со мной как бы уменьшилась, начала истаивать и, истаивая, задала мне последний вопрос: «А может быть, он когда-нибудь все поймет и заплачет?»
Тень отца исчезла; в зале суда, в ожидании пока начнется очередное разбирательство, сидели заинтересованные лица и всё те же соглядатаи, что и раньше. Один из них, не имевший ни малейшего отношения к делу, вызывал во мне острое любопытство. Он постоянно делил имущество, о котором шла речь на суде, и почему-то делил не на две части, а на три. Мне он объяснил, что руководствуется лишь эстетическими соображениями, имея при этом в виду не красоту и ценность вещей, а математическое совершенство самого решения.
– Кому же отойдет третья часть, – допытывался я, – если даже сын не выиграет дело?
Соглядатай улыбнулся безумно:
– Мы устроим выставку в коридоре суда, маленькую выставку – две-три картины, золотая цепочка и старинный комод в накидке из соболей.
– Для чего выставку? – не унимался я.
– Для истцов и ответчиков, – бормотал он невнятно, – но назовем это не стенд, а торжественно – антиалтарь.
И тогда я совершил одно небольшое психологическое открытие. Вот в чем его суть. Так же, как нельзя безнаказанно разыгрывать все время безумие (Гамлету – что: он, и играя сумасшедшего, остается абсолютно нормальным, а вот Офелия – та действительно сходит с ума, это как бы плата за «игру в сумасшествие»), так же нельзя безнаказанно выставлять людей нормальных в качестве безумцев: сумасшедшие начинают казаться при этом архинормальными – например, организаторами мероприятий по борьбе с вещизмом.
Вторая посмертная судебно-медицинская экспертиза, куда вошли лучшие медики страны, полностью подтвердила выводы первой: «Интеллектуально активен, эмоционально адекватен, за собственные действия отвечает».
Словом, полный хеппи-энд: папу не удалось посмертно записать в безумцы, семейные узы посмертно не разорваны.
Мне неизвестно, что отойдет сейчас сыну, а что останется у вдовы. И окончится ли дело миром, или будет новый суд. Да и неинтересно это…
…А вот что интересно: заплачет ли сын когда-нибудь при воспоминании об этом суде? В том, что захочется ему заплакать, не сомневаюсь, а вот удастся ли?
Может, и не удастся, как не удалось душам, обманувшим любовь и доверие родных, которых Данте поместил на самое дно ада: они синели изо льда, хотели заплакать и не могли: «Веки им обледенил мороз».
Лики пошлости, или Чувства и вещи
В старинных залах картинных галерей, особенно когда они пустынны, в покое и тишине, мы отдаемся созерцанию: стоим перед полотнами, забываем о себе и становимся как бы частью картины – деревом, облаком или улыбкой молодой женщины, жившей в далекие века. Мы выпадаем из сегодняшней жизни.
В наши дни созерцание стало роскошью и, как любая роскошь, кажется излишним. Нам созерцать некогда – мы действуем. Созерцание бескорыстно, оно ничего не хочет, а мы постоянно хотим чего-то. Созерцая, мы отдыхаем от желаний и суеты. А выходя на улицу, чувствуем, что нас будят – для деятельной жизни.
Один старый философ говорил, что, созерцая, мы выходим в вечность. И вот из вечности мы возвращаемся в сегодняшнюю жизнь.
Мы возвращаемся из вечности, как возвращаются из дальнего путешествия, радуясь новизне старых вещей. Может быть, ценность созерцания в том и заключается, чтобы не утрачивать чувство новизны в повседневной деятельной жизни.
В бывшем Андрониковом монастыре в Москве в залах Музея имени Андрея Рублева – покой и тишина, не часты посетители, мерцает, меркнет золото икон; отрешенность от мира полная, неземная. И созерцание тут особое, отличное от того, что успокаивает, углубляет душу в залах живописи неиконной, – созерцание, обращенное не от себя, а к себе, – самосозерцание, созерцание как возвращение к себе, к чему-то забытому, цельному.