Литмир - Электронная Библиотека

И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре XX, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо осведомлен о вехах его жизни). Мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.

Жигалко ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С поразившей меня легкостью он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…

Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно: на удостоверения, в «личное дело» или – самый душевный повод – для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым за изобилием неотложных дел не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, – они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, – ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания.

Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел семью: большую, в бедной одежде, застывшую торжественно, с осознанием величия минуты. Мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и, посреди малышей, тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетием лице обычно ничего не остается от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших автопортреты в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия: тут время, несмотря на могучее усердие, ничего не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик, и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.

Потом я листал быстро, нетерпеливо, не скрывая любопытства: я видел юных инженеров-путейцев у самоварно-гротесковых паровозов и женщин, напоминавших забытое немое кино, с утрированно печальными, «роковыми» лицами. Я видел Жигалко на берегу моря с семьей и одного в кабинете (в двадцатых-тридцатых годах любили фотографироваться в кабинетах), волевого, исполненного телесных и душевных сил человека, который не чертами и обликом, а чем-то внутренним, потаенным гораздо дальше отстоял от сегодняшнего восьмидесятилетнего Жигалко, чем тот мальчик.

И когда я опустил последний лист альбома, то с удивлением подумал, что в нем начисто отсутствует Жигалко-художник и Жигалко-коллекционер. То, что составляло, казалось бы, само существо его жизни, сюда не вошло. А может быть, собирательство и художество были не сутью, а увлечением, отдыхом, хобби, как теперь говорят. Он тянул полотна дорог, строил мосты, чертил, рассчитывал… Точно подтверждая это, Жигалко начал рассказывать о давнем, паровозном, инженерном, и рассказывать с тем увлечением, которого не чувствовалось, когда речь шла в тот раз о картинах. Может быть, подумал я, не чувствовалось потому, что теперь он был откровеннее, чем тогда?

Мне показалось, что он нарочно уводит меня от сути моего интереса к нему, от существа моих сомнений, потому что эта – в фотоальбоме – область его жизни обладает цельностью и ясностью, которых нет в той, занимающей меня несравненно больше. Пока Жигалко рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе – их, кажется, и не убирали.

В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но, когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку, пейзаж – весенняя береза, облака.

– Один из самых моих первых, – улыбнулся, – двенадцати лет писал это, или даже десяти, уже не помню точно. Тоже мое, – показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, – и вот… – Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил. – строил, писал…

Он замолчал, и я довершил:

– Строили, писали и собирали картины…

– Собирал? – резко посерьезнел он. – Да. Это было как болезнь.

– Болезнь? – удивился я.

Он утвердительно наклонил голову.

Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем это виделось ему сейчас в сегодняшнем нашем общении, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному в зависимости от точки зрения. С сегодняшней точки зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство – единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное: изменилась, видимо, сама структура души, и это, несомненно, имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям – к истории коллекции и к истории дара.

Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту – нравственную – первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвятил жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой – самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.

Мои сомнения оставались неразрешенными, но начали вырисовываться характер и судьба Жигалко, и в этом было обещание ответов.

Да, собирательство картин было господствующей в его жизни страстью. С того самого часа, когда он, побуждаемый естественной любовью к живописи (не только студент-путеец, но и юный художник), купил в лавке на Кузнецком мосту за бесценок картину, оказавшуюся эскизом Репина, беспокойство души, ревность, жажда обладания, которыми были отмечены во все века все коллекционеры, стали его обычным состоянием.

В то далекое первое десятилетие века на развалах бойко шла дешевая распродажа картин, и юный Жигалко рылся, рылся, покупал на последние деньги, ограничивал себя в одежде и даже в еде. Чутье художника и интуиция коллекционера, становившиеся все более тонкими и безошибочными с годами, сообщали его выбору изумительную точность. Он уносил самое ценное – неказистая с виду, захватанная руками, покрытая пылью дощечка или порванный холст оказывались этюдами Репина, Левитана, Поленова… Он подружился с хозяевами развалов, с коллекционерами, подружился с талантливыми молодыми художниками, дарил им собственные работы, и они тоже в ответ дарили (многое из того, что тогда подарили они, потом, через десятилетия, вызывало зависть музеев).

Да извинят меня честные собиратели, которых большинство, но «лучшее» время для коллекционера – время больших социальных потрясений, войн, разрух, когда вещи резко, парадоксально меняют цену: море Айвазовского стоит дешевле ржаного ломтя, а солнце Италии на картинах Брюллова – глотка молока… К честным коллекционерам, подобным Жигалко, это, повторяю, не имеет непосредственного отношения, но бывает, что по странной воле судеб и у них потом оседают эти отмеченные человеческим горем ценности, миновав ряд нечестных рук…

К середине двадцатых годов Жигалко обладал одной из интереснейших в нашей стране коллекций. Полотна с почетным титлом «из личного собрания А.С.Жигалко» участвовали в союзных выставках, посвященных Репину, Айвазовскому, Левитану, – честь для коллекционера большая.

15
{"b":"244706","o":1}