Голубенко фыркнул, оглянулся: рядом стояла Люба. Стал читать дальше.
— А почему он вдруг заржал? — вслух начал размышлять Ваня Везюлин. — Ржет, наверное, пить хочет?
Перо побежало.
«Что попьешь, мой конь ретивый… И с чего это вдруг колхозный конь шею опустил? Надо подбодрить его, — подумал Ваня. — И вообще шею выбросить. Зачем лишняя деталь будет путаться тут. Напишу хотя бы вот так:
Что попьешь, мой конь ретивый?
Пей, колхозный жеребец!
Борони, махая гривой,
Добывай стране хлебец!
Люба, зажав рот, юркнула в свой кабинет. Голубенко продолжал читать:
Но вдруг Везюлин остановил бег своего пера, подумал: «Хлебец-то, хлебец, а стихи тут к чему? Прозой надо! Яснее скажешь, больше строк выйдет». И он быстро начал строчить:
«На поле заржал конь.
— Что ты ржешь, мой конь ретивый? — спросил его конюх. — Может, хочешь водицы испить? Испей, испей.
Конюх знал, что заботливый уход за конем во время посевной решает судьбу боронования.
Конь попил, но продолжал по-прежнему надрывно ржать. Он, видимо, в условиях данного времени хотел овса, но овса не было. Колхоз нерационально использовал корма, не оставил надлежащего резерва на время ответственного периода весенне-посевной кампании. И вот вам вопиющий факт.
Да, о расхлябанности в колхозном руководстве говорит нам ржание этого колхозного жеребца. Такое ржание в дальнейшем нетерпимо. Куда смотрит правление колхоза?»
Гусаров прочитал заметку, встрепенулся от радости:
— Вот это нам и надо. Неси на машинку.
«Было ли такое?» — законно усомнится читатель.
Дело, товарищ, не в стихах, не в заметке, а в правке, в стиле работы отдела. Пушкин, конечно, не обидится на нас. Это мы просто домыслили. Но селькоры на вас обижаются, товарищи из сельхозотдела. Ведь авторы из колхозов и совхозов зачастую не узнают своих материалов: то они изрезаны, то из них критика вычеркнута, то водой разбавлены — такова литературная правка!
Дорожить рукописью автора, как живой тканью мыслей советского труженика, оберегать его стиль. Больше чуткости. За глубокую критику в газете, за яркий показ всего передового, прогрессивного!»
В кабинетах редакции все еще было шумно: журналисты громко обсуждали свежие материалы стенгазеты, смеялись.
Смеялись и сожалели, что перо фельетониста не коснулось редактора. О нем — ни слова.
Тут Володя остался верен себе — он все еще выгораживал Ряшкова.
3
Собирались на закрытое партийное собрание. Коммунисты входили в кабинет редактора, садились и вполголоса, а то и шепотом перебрасывались отдельными, ничего не значащими фразами. Мысли журналистов были заняты предстоящим разговором о самом главном в их жизни: о борьбе за пятилетку.
Особенно неспокоен был Грибанов. Он знал, что речь будет идти не о нем, но все-таки…
Шмагин тоже волновался: то брал список коммунистов и уж в который раз просматривал его, то рылся в своей папке и снова возвращался к списку, время от времени посматривая на дверь.
Ряшков сидел в глубоком кресле возле своего стола и читал «Правду», делая вид, что собрание его не волнует. Однако в газету он смотрел мало, все больше — на сотрудников да на секретаря парторганизации, который сейчас сидел за столом редактора.
Перед самым началом собрания Ряшков дернулся всем телом, начал ощупывать карманы: «Партбилет… А если Шмагин, как в прошлый раз, скажет: «Проверьте друг у друга партийные билеты…»
Он выскочил в приемную, набрал номер домашнего телефона и, прикрывая трубку ладонью, озираясь, заговорил:
— Алло, алло, Идочка, партбилет, партбилет… У нас собрание. Да, да, в комоде. Что? Некогда? Да ты понимаешь… Ну ладно. Пришлю машину.
Пришел раскрасневшийся, тяжело дыша, сел на свое место и снова зашуршал газетой, ничего не видя в ней.
Последним неторопливо вошел Гусаров.
Шмагин встал, обвел глазами комнату. Впереди, у самого стола, сидели Грибанов, Курбатов, Голубенко, Люба, слева — Крутяков, Сергей Андреевич, справа в мягком кожаном кресле утонул Ряшков. Дальше расселись другие сотрудники редакции.
Когда начали утверждать повестку дня, в двери показалась голова шофера Лисичкина. Ряшков бросился к нему и вытолкнул его в приемную. Через минуту, уже с партбилетом в кармане, Иван Степанович спокойно прошел к своему креслу.
Собрание началось.
…Докладчик говорил все смелее. Его жесты, голос, скупые, но весомые слова держали собрание в напряжении.
Он рассказал о стройках пятилетки в стране и в своем крае, о задачах печати, о необходимости все шире развертывать в газете критику и самокритику, беспощадно бороться с явными и скрытыми саботажниками. Он резко говорил о недостатках в газете, критиковал коммунистов, особенно Ряшкова.
В заключение докладчик сказал:
— Коммунизм надо не только приветствовать, его надо строить. И поэтому мы сейчас перед каждым должны поставить вопрос так: если ты вскрываешь недостатки, борешься с ними, двигаешь дело вперед, — значит ты с нами; если ты замалчиваешь провалы, прячешь их, — значит ты сдерживаешь наше движение вперед. В жизни, товарищи, есть только два пути — третьего не дано.
Это партийное собрание было на редкость шумным. Выступали один за другим.
…Потом поднимается Сергей Андреевич Армянцев. Он еле сдерживает себя. Сильно злится на промышленный отдел, на редактора: живем, лишь фиксируя события, мало ставим перспективных и проблемных вопросов, забыли об экономике, приглаживаем…
Уже повернувшись к своему стулу, обдав Ряшкова взглядом строгого осуждения, Армянцев заявил:
— Одним словом, так работать нельзя. Пора понять…
— Что это, угроза? — ехидно спросил у него редактор с деланной улыбкой.
— Нет, это — требование партий. Оно касается и нас и вас.
Выступают Везюлин, Люба, Крутяков, Гусаров. Они критикуют Шмагина за недостатки в работе, критикуют Курбатова за то, что он не нашел в стенгазете места для Ряшкова, резко говорят о поведении редактора.
Ряшков сидит, низко склонив голову, и то спокойно выводит на бумаге какие-то угольники, квадраты, лабиринты, то усиленно чиркает карандашом, затушевывая их. А мысли бешено, вскачь несутся и несутся. Он, быть может, впервые сегодня так глубоко почувствовал, что сам виноват. Сам! «Думал, все могу, все!.. Защищал этого, льстил ему…»
А голоса звучат все злее. Щеки редактора горят, словно от хлестких ударов.
— О его поведении не раз говорили. Не послушал. Вот сегодня Везюлин сказал: «Наш редактор не пропускает критические материалы, потому что сам критику не любит». А ее любить не надо, вредно. Ее понимать надо. Хочешь другу добра — критикуй его, учи. Я так понимаю. — Эти слова Голубенко произнес особенно громко.
Ряшков поднял голову, взглянул на Голубенко и тут же опустил глаза, снова стал рисовать замысловатые лабиринты.
Докладчику дали заключительное слово.
— Что говорить? Выступления были деловые, принципиальные. О равнодушии здесь говорили правильно. Это в нашем деле — самое страшное зло. За ошибки надо осуждать, но за равнодушие — наказывать. Словом, прения были на уровне. Разве только о Ряшкове несколько слов. — Постоял, подумал, переминаясь с ноги на ногу. — Вот вы, Иван Степанович, часто обкомом потрясаете, за Щавелева прячетесь, а Щавелев и обком — не одно и то же. Вот и сегодня все о вас говорили прямо, в глаза, а вы отмолчались. На что это похоже. Это — своеобразный зажим критики.
— Товарищи! Редактору поручено формировать общественное мнение. Я думаю, сегодня запишем в протоколе, что товарищ Ряшков потерял моральное право быть редактором.
В руке Ряшкова хрустнул карандаш. Отшвырнув кончик графита, редактор сунул карандаш в карман и уставился на Шмагина, всем своим видом как бы говоря: «Ну, что ты еще скажешь?» По его лицу начал разливаться густой румянец.