К вечеру вокруг него собираются все жильцы, и, не выпуская сигары изо рта, он рассказывает, как пробрался сюда, минуя пикеты, конную разведку, как с двумя переодетыми офицерами на изувеченном паровозе пересекал линию фронта, а сигара, хотя он курит беспрестанно, не уменьшается, и золотой ее поясок не обугливается.
Гость брит, худощав, похож на картинку с коробки папирос «Джентльменские», приятен лицом, и странно только, что волосы у него, как у женщины, начесаны на уши. Ушей не видать, и потому кажется, что высокий крахмальный воротник прямо упирается в голову. Он смугл, глаза у него зеленые, сухие, без блеска, но вдруг порой расцвечиваются, точно за зрачком загораются разноцветные огни и рассыпаются точками по белку — и тогда все его лицо меняется: губы в углах рта приподнимаются, подбородок суживается и внизу загибается крючком, брови дыбятся, кончик длинного и заостренного языка беспрестанно пробегает от верхней губы к нижней, и кажется, что вот-вот этот человек вскочит, гибкими руками закружит всех: в бешеной пляске, опрокинет садовые скамейки, деревья и захохочет, как филин, неживым хохотом.
Ночью как-то само собой получается, что он вместе с поэтом и Мировичем пьет вино, и хотя поэт ни словом не обмолвился о «светлейшей», он заговаривает о ней, называет ее по имени-отчеству и говорит, что на свете нет ничего лучше породистой крови.
— Она пьянит, как шампанское, а плебейская кровь, как пиво: пучит и быстро приедается. В этом, милые друзья, вся философия истории, весь смысл и вся суть общественных пертурбаций. Можно опрокинуть одних и вознести новых, можно взамен трона поставить клеенчатый диван для демократических царьков, но кровь не заменишь. Идеи появляются, распыляются, одни уходят, другие выскакивают, как прыщи, но не исчезает и не исчезнет разница крови.
— А вы любите кровь? — вдруг в упор спрашивает Мирович, все время молчавший, как обломок скалы у мыса. — Любите? — и силится поднять почему-то сегодня непомерно тяжелую голову.
— Чью? — улыбаясь, отвечает гость — господин Треч, Виктор Юрьевич, сюда заехавший на несколько дней для отдыха перед серьезным, как он недавно намекнул, и важным поручением за границу.
— Человечью, — грубо говорит Мирович, отбрасывает стул и, пошатываясь, идет к двери.
С порога оборачивается, что-то хочет сказать, но видит, как гость облизывается, — и, закрыв лицо руками, Мирович стремглав бежит с лестницы вниз, в сад, к морю…
Виктор Юрьевич дружески хлопает поэта по коленке:
— А вы еще не готовы, как ваш приятель? Вино крепкое… Еще в здоровой памяти? Чертей не видите? — и смеется добродушно, как в английских романах смеются старые дядюшки-холостяки, приехавшие с чеками к беспутным, но милым племянникам.
В эту ночь «светлейшая» спит крепко, как давно уже не спала.
Спит без сновидений и дум, и синий огонек в оконце звездочета гаснет без нее: сегодня он подмигнул господину Тречу — Треч бодрствует, сидит под окном «светлейшей», курит бесконечную, неуменьшающуюся сигару и шевелит под гладко начесанными прядями волосатыми, плоскими, серыми ушами.
Утром «светлейшая» впервые чувствует себя не уставшей. Впервые легко ни о чем не думать и, стоя перед зеркалом, не трудно заплетать тугую косу и не постыло завтракать на балконе, когда так ослепительно ярки солнечные блики на клумбах и пена кружевная у берега и латинский парус на далеком горизонте, а внизу, в конце лестницы, вдруг гаснет мангалка, хотя безветренно, как в оранжерее. И сколько ни старается «светлейшая», щепки не горят; «светлейшая» в смущении. Но вдруг открывает окно Треч, Виктор Юрьевич, — комната его на нижнем этаже, как раз под комнатой «светлейшей»; он непринужденно и мило предлагает помочь, шутя просит в награду чашку кофе и за завтраком беседу незаметно переводит на французский язык; прононс у него великолепный. Треч очень корректен, ненавязчив и недолго сидит, а когда он уходит, «светлейшей» хочется заломить руки в острой тревоге.
На следующий день совместный завтрак повторяется: опять не горит мангалка и неподатливы щепки.
В этот день часами стынет обед «светлейшей», не дождавшись ее.
А из окна поэт глядит, как по тропинке удаляются в горы две фигуры, два пятна — белое и черное: маркизет «светлейшей» и визитка Треча.
— Пойти за ними? — мечется поэт от окна к двери. — Подслушать, догадаться?.. Понять, как он мог так быстро?.. С ним она уходит в горы… Я бы на коленях пополз… Пойти? — и в неурочный час стучит Мировичу и просит послать за вином к болгарам, обещает вернуть деньги завтра, послезавтра, требует вина, много вина, бочонками чтобы залить весь сад, утопить все селение, — и молит, молит Мировича:
— Скажите же мне, кто он? Скажите, почему «светлейшая» пошла с ним?
Лунин входит, кашляет, не отворачиваясь, — уже перестал стесняться, — отплевывает в зеленую с притертой пробкой склянку и говорит, что Треч жулик, международный сыщик, что поэт сладострастный павиан и только притворяется монахом, себя называет вредным чахоточным плевком, ругается и находит, что всем им, вкупе с разжиревшими певицами, чиновниками и паралитиками, пора уже перестать гадить шелковый пляж.
— А я кто? Обо мне вы забыли, — усмехается Мирович и краснеет. От румянца, застенчивого, как у юноши, молодеет и хорошеет его усталое, многотрудное лицо.
— Вы? — Лунин машет рукой. — Вы несчастнее всех нас: вы циник с верой в святое чудо.
Мирович идет за вином; идя, согнулся и глядит себе под ноги, точно потерял и ищет любимое заветное кольцо.
Втроем пьют до сумерек, и когда «светлейшая» возвращается к себе, поэт на кровати громко читает чужие стихи, Лунин, пошатываясь, укладывает спать Андрюшка, а Мирович ждет на лестнице и, услышав шаги «светлейшей», решительно направляется к ней:
— Ждать вас сегодня на старом месте?
«Светлейшая» останавливается и вдруг говорит тихо и брезгливо:
— Бог мой, вы пьяны…
Возле внезапно поплывшей куда-то лестницы и стремительно падающего навеса вовремя появляется Треч, вовремя, чтобы подхватить сзади, руку сжать и сказать дружески:
— Придите в себя. Вот так. Еще раз понюхайте. Не бойтесь, я знаю, где ваша комната, и доведу вас с удовольствием. Вообще все, что угодно, сделаю для вас с большим удовольствием. Запомните это. Вы мне весьма нравитесь. Мужчин я люблю таких, как вы, а женщин… Ай ай, как неосторожно вы заговорили с ней. Выпив, женщину или бьют, или берут, но никогда с нею не разговаривают. На постели или под палкой женщина не чувствует запаха вина: во всех остальных случаях она не прощает. Мы пришли. Позвольте, я вам расстегну воротник. Еще раз понюхайте. Что, хорошо? Лежите, лежите, я не ухожу. Мы будем с вами беседовать о судьбах России. Вам нравится такая тема? Она очень пикантна, не правда ли, особенно теперь, когда кровь дешевле глины? Пожалуйста, нюхайте, не стесняйтесь, это заграничный нашатырь. Или о женщинах поговорим? Хотите, я вам расскажу, как один казак в два часа изнасиловал пять евреек, двух пожилых и трех молоденьких? И когда старшая… Лежите, лежите, я взбиваю подушку…
К звездочету, к кому доступ труден, как к Далай-Ламе, Треч собирается запросто.
— Он в вас запустит подсвечником, — предупреждает Лунин.
— Увидим, — отвечает Треч.
И, возвращаясь от звездочета, говорит:
— Ваш отшельник и мудрец просто большой русский дурак. С землей он ничего общего не желает иметь, только со звездами. Он изволит думать, что наверху лучше, чем внизу. Старый хлам заброшенного чердака. Наверху или пусто, или еще хуже. Внизу хоть одно ценно: наглядность. Что наверху? Пьют водицу и укрываются облаком. Весело! А он уверен в благости. Катастрофический дурак! Только в России мыслима такая разновидность. Любопытно, на какую звезду он вскочит, когда с моря, ну хотя бы турки, начнут обстреливать его дом?
— Не был он у Домгайлы, брешет! — бормочет Лунин. Но Мирович говорит глухо:
— Был.
А поэту безразлично, был он или не был: ведь все равно и сегодня Треч поведет «светлейшую» в горы.