— А одежда? — интересуюсь я.
— Бедная. Оборванец в жалких обносках. Из тех детишек, что продают эспарто на причале. Сказал, что продает Агаду по просьбе хозяина. Я дала ему басни почитать, пока я посмотрю книгу. Маленький оборванец даже читать не умеет. — Она гневно хмурится, словно неграмотность — слишком чудовищный грех христиан, чтобы с ним мириться. Она провожает меня до дверей, держа за руку, со словами: — Прости. Я должна была купить ее. Но все было так неожиданно, что я разоралась как попугай. Ты знаешь, на меня находит. — Она заставляет меня наклониться, чтобы мое лицо оказалось на одном уровне с ней, и говорит заговорщическим голосом: — Берекия, после всего этого… Когда, по-твоему, король Мануэль снизойдет до нас и разрешит снова держать книги на иврите?
— Никогда, — отвечаю я.
— Тогда мне надо бы тоже начать заниматься контрабандой, — подытоживает она глухо.
— Как только я разузнаю, как это делал мой дядя, я обязательно скажу вам.
Я сворачиваю рисунок в трубочку и убираю его в сумку. Мы целуемся на прощание. На улице, вглядываясь поверх золотисто-белых крыш куда-то вдаль, я пытаюсь понять, кто мог оказаться столь наглым или глупым, чтобы отправить неграмотного мальчишку продавать украденную Агаду самому опытному в Маленьком Иерусалиме торговцу книгами? Шепотный голос моего дяди поднимается с клубом пыли с мостовой, неся имя Мигеля Рибейру, аристократа, для которого Эсфирь недавно скопировала Псалтырь.
Стоит мне спросить: «Почему он?», как приходит ответ:
— Именно потому, что за поступки португальского дворянина не может спрашивать еврей.
Глава XII
Новая Королевская улица превратилась в ад, успев пропахнуть потом коробейников, шерстью животных и специями. Я прокладываю путь через толпу в сторону улицы Ювелиров и сворачиваю вверх, к особняку Мигеля Рибейру.
Снаружи стоят два вооруженных стражника, сжимая в затянутых перчатками руках алебарды. Тот, что пониже, болезненный человечек с заячьей губой, провожает меня подозрительным взглядом. Я останавливаюсь прямо перед ним и говорю:
— Передайте вашему господину, что с ним желает поговорить Педро Зарко.
Он вызывает чернокожего лакея с выбритой головой и отправляет его передать мою просьбу. Тот бегом возвращается. На главной лестнице ко мне спешно подходит тощий слуга с маслянистыми медными волосами и потным прыщавым лбом. Он одет в синие рейтузы, слишком тесные для его объемистого зада, а зеленый парчовый жилет разошелся по шву возле воротника. Он берет меня за руку, словно уводя от опасности. С близкого расстояния я вижу, что его толстая шея покрыта алеющими ссадинами. У него чесотка? От него пахнет железом, как от старой монеты. Видимо, он принимает пилюли из сурьмы — панацею, направо и налево рекомендуемую христианскими врачами-недоучками.
— Внутрь… внутрь! — шепчет он, лихорадочно размахивая руками.
Он провожает меня в сводчатую приемную залу, расписанную фресками, изображающими радостных богов и богинь во флорентийском стиле, потом принимается рассматривать меня восторженными, завистливыми глазами. Спрашивает меня заговорщическим шепотом:
— А твой Бог — правда бык?
— Чего?
— Еврейский Бог — бык? — Он изображает руками рога, приставляя их к голове, и говорит так, будто я не понимаю португальский: — Ну, понимаешь, мальчик-корова… коровий муж… бык…
Конечно, я слыхал об ученых из Университета Коимбры, полагающих, что у нас есть хвосты, позволяющие цепляться за ветки; о епископах из Браги, заявлявших, что нам необходима теплая кровь христианских младенцев для Пасхальных ритуалов; о докторах из Порто, утверждавших, что от нас пахнет, как от стухшего китового мяса — так называемый foetor Judaicus. Но эта уверенность, что мы молимся быку, стала для меня новым откровением. Только через неделю я понял, что за нелепица послужила тому причиной: слуга спутал португальское слово touro, бык, с ивритским Тора. Так что в ответ я вздыхаю и говорю:
— Просто позволь мне поговорить с твоим хозяином. Он знает, кто я такой.
Он утирает рукавом лоб и говорит мне:
— Разве ты не знаешь, где он? Он говорил о необходимости отыскать господина Авраама Зарко. Он ведь твой дядя, правильно?
— Да.
— Тогда ты должен знать!
— Уверяю тебя, не знаю, — отвечаю я. — И мой дядя совершенно точно не может быть с ним: он мертв.
— Ой, Господи. — Он хватается за голову.
— В чем дело? — спрашиваю я.
Он поднимает на меня умоляющий взгляд и шепчет:
— Дома Мигеля нет с самого воскресенья. Он упоминал имя твоего дяди. Я думал…
— Ты не искал его?
— Уйти?! Выйти из этого дома?! — Слуга меряет шагами залу, заламывая руки, сжимая и разжимая кулаки.
— Когда ты видел его в последний раз? — спрашиваю я.
— Ой, Господи… в воскресенье днем. Начиналось восстание. Пришли какие-то люди, искать Marranos. Он поговорил с ними, а потом поехал верхом к Бенфике. У него там конюшни. Но мы больше не слышали о нем ни словечка. Не думаю, что ему удалось вырваться.
— Кто был с ним?
— Никого. Я отправлял туда послание. Его никто не видел. — Он принимается жевать щеки изнутри, потом бьет по ссадине под ухом с каким-то кошачьим остервенением. Он садится на пол с силой, словно стремясь вытряхнуть внутренности прямо в тесные рейтузы, продолжая чесаться. — Будь он евреем, я бы понял, — бормочет он. — Но он невинен! Абсолютно невинен!
Я вспоминаю слова дяди насчет договора Дома Мигеля с Богом. Похоже, даже его домовая прислуга не догадывается, что он тайный еврей.
— Иди, спой это козлам, крестьянский невежда! — говорю я, разворачиваясь к выходу.
Слуга вскакивает на ноги и хватает меня за руку. Я отдергиваю ее. Его глаза стали по-рыбьи прозрачными от злости, он шипит:
— Да, ты один из них! До самых кончиков рогов!
Жестко улыбаясь, я отвечаю:
— Не бойся. Я не стану проклинать тебя именем нашего бога-touro.
Он по-хозяйски выгибает спину, пялясь на меня поверх своего поросячьего носа.
— Убирайся, Marrano! — кричит он голосом, полным высокомерия.
Но я далек от человеческого пренебрежения. Я отворачиваюсь, и он испуганно орет мне вслед:
— Ты ведь не собираешься уходить, правда?!
Я оборачиваюсь, сталкиваясь с умоляющими глазами. Он снова садится на пол, в кровь расчесывая шею. Я наблюдаю за ним с расстояния, которое, к моему вящему изумлению, не допускает сочувствия к страданию христианина.
Дорога к Бенфике окаймляет разработанные шахты Камполида, где сотни желтоглазых африканцев добывают в перерытых холмах мрамор. Они стали двумя рабскими породами: portadores — носильщики, привязанные к плетенным из лозы корзинам, с кряхтеньем таскающие свою каменную ношу; и picadores — резчики, широкоплечие и жилистые, чьи бледно-розовые руки привыкли к деревянным рукояткам железных кирок, с каждым ударом понемногу уменьшающих холм.
Третья порода живет на нижнем уровне: маленькие, юркие португальские мальчики-рабы, известные как lebres, зайцы, собирающие щебень и выносящие его с рабочей территории в корзинках из тростника.
На главной площади Бенфики бабушка с унылыми глазами, укутанная в черную мантилью, торгует на ступенях церкви Святого Доминго айвовым мармеладом.
— Вы не знаете, где находятся конюшни Мигеля Рибейру? — спрашиваю я у нее.
— Никогда о таком не слыхала, — отвечает она.
— Местный кузнец наверняка должен знать, — говорю я. — Будьте так добры, скажите мне, где он работает?
Она указывает вниз по улице в сторону грязной деревянной хибары и кудахчет:
— Так ты за баском пришел, угадала?
Она горбится, хихикая, словно ей удалось выведать страшную тайну.
Жалкого вида ослик привязан прямо к дверной ручке хибарки. Полчище мух соткало вокруг головы несчастного животного жужжащий нимб, целя в кровоточащую рану.
Внутри бледнокожий гигант с жесткими черными волосами и руками, больше всего похожими на ветви старого дуба, раздувает мехи размером с добрую карету. На нем лишь сандалии и длинный кожаный фартук, и сбоку видны его сильные мускулистые ноги и даже ягодицы. Цилиндрический раструб мехов раскален докрасна в том месте, где он соединяется с горном. В воздухе стоит запах дыма, металла и тяжелой работы. Я кашляю, чтобы привлечь его внимание, извиняюсь и спрашиваю: