— Вы исполняете их приказы, вы управляете их владениями, собираете для них налоги!
За его спиной с крыши бесшумно как кошка спустился Фарид и стал осторожно подкрадываться к нему.
— Бросай свою острогу, — сказал я парню, — и уходи. Я не причиню тебе вреда.
Он бросился вперед совершенно неожиданно. Я увернулся, но в недавно здоровом плече вспыхнула боль от раны. Наблюдая за тем, как медленно потекла кровь, я подумал: «Больше я не позволю ни одному старому христианину ранить меня».
Фарид схватил его сзади. Его мощное предплечье легло на шею мальчишки, изогнутое лезвие мавританского ножа впилось в щеку. Я подхватил острогу со словами:
— Если ты угрожал аристократам так же, как и нам, тогда все обойдется!
Громкие крики с дальнего конца улицы заставили нас обернуться:
— Держи их, сынок! Мы идем!
Я знаком велел Фариду отпустить парня: мы отдадим его взамен наших жизней. Освободившись, мальчишка плюнул мне в лицо.
— Когда мы поймаем тебя, я отрежу твои «каштаны» и повешу на пояс! — заявил он.
Я полоснул острием остроги по его бедру. Он упал. Кровь залила ногу, словно тщась прикрыть его содрогающееся в агонии тело. Фарид схватил меня, развернул, и мы бросились вниз по ступеням в сторону реки. Проклятое оружие, на котором моя кровь смешалась с кровью старого христианина, я выбросил в ее серебристые воды.
Пока мы бежали, я размышлял о том, насколько легко во мне поднялся дух насилия. Не носил ли и я все эти годы всего лишь маску добродетели и любезности? Был ли истинный Берекия тем, что раньше проявлялось во мне только в минуты гнева и отчаяния?
Рассвет окрасил небо в нежно-розовые и золотистые тона. Мы спрятались на песчаной дамбе в приливной лагуне между Лиссабоном и Санта-Ирией. Я спал без сновидений и проснулся, когда меня растормошил Фарид, удивляясь возвращению солнца. Он вытер мне лоб и помог сесть, я же был поражен его естественной красотой, особенно темной юношеской щетиной, покрывающей его щеки и напомнившей мне причудливый орнамент на фоне оливковой кожи. Тугие колечки растрепанных угольно-черных волос обрамляли его лицо подобно львиной гриве, закрывая лоб и ниспадая на мощные плечи.
Люди, напуганные его молчаливостью и оценивающим пристальным взглядом ясных зеленых глаз, в своем невежестве убежденные, что глухота есть зло, говорили, будто он похож на интригана. Однако единственным, что Фарид мечтал когда-либо плести, были рифмы. Он был — прирожденный поэт, и очень часто его взгляд сосредотачивался во внутреннем мире, оценивая изгиб фразы или очертания ритма. И теперь его губы сжались в задумчивости в тонкую полосу. Он теребил мочку правого уха, как делал всегда, когда был чем-то расстроен. Выглядел он так, словно страстно желал что-то сказать. Но это, разумеется, было невозможно.
Полюбовавшись Фаридом, я взглянул на собственное отражение в зеркально-гладкой воде. В сравнении с ним я был безобразен, и мне на минуту показалось, что я не знаю этого близнеца, затравленно смотрящего на меня, с грязной щетиной на подбородке, сбившимися колтунами патлами, лежащими по плечам. Юный ученый, деливший со своим дядей исследования и графику, уступил место изможденному дикому созданию из глухой чащи, Пану отмщения. Неужели я и впрямь превратился в получеловека, которым мнили каждого из нас доминиканцы?
Фарид похлопал меня по плечу и протянул хлеб из своей сумки. Я отказался: был всего лишь третий день Пасхи, и мы все еще отмечали Исход.
— Ночью у тебя был жар, — показал он. — Тебе лучше?
Раненое плечо пронзила тупая, тянущая боль, которая для меня навсегда будет связана с этой Пасхой смерти.
Рана в предплечье покрылась коркой запекшейся крови. Болела правая ступня: пальцы были сбиты в кровь.
— Моисей бросил нас, — сказал я Фариду с помощью жестов, — и нам самим придется перебираться на другой берег Красного моря. Мы совсем одни.
Фарид ел. Тростник вокруг нас шелестел в такт легкому прибою. Вода плескалась со звуком, похожим на тот, который могли бы производить пьющие фавны. Вокруг было тихо, как и должно было быть. И я расплакался, словно у врат Божественного сострадания, знаками говоря другу:
— Какой мир настоящий? Этот или…?
— Рай и ад — это море и небо, — ответил он. — А ты — горизонт.
Тогда его слова прозвучали для меня бессмысленно. Была изящная пляска его сильных рук, слишком чарующая, чтобы противостоять ей. И когда он прикоснулся к моей щеке, рыдания, сдавливавшие мне горло, вырвались наружу. Воспоминания о костре, горячие и яростные, обрушились на нас обоих. И даже теперь я не мог говорить о дяде. Фарид забрал у меня руку сеньоры Розамонты. Он был ужасно напуган. Дрожал. И все же приложил к сомкнутым в молитве векам запятнанные кровью мраморно-белые кончики пальцев. Тогда я внезапно заметил синяки и ссадины у него на шее.
— Мы похороним ее в лимонной роще, — сказал он. — Она всегда сможет угостить нас своими фруктами.
— Что произошло? — спросил я, указав на его спекшиеся раны.
— Ничего, — ответил он.
— Расскажи.
— На аллее прошлой ночью — человек пытался остановить меня. Я убил его.
Это был первый раз, когда кто-то из нас показал глагол «убить» в первом лице. Мы осознали, что в наш язык жестов придется внести изменения, чтобы приспособить его к новому веку старых христиан. Чувствуя, что нам вряд ли по плечу такая задача, мы вернулись по берегу Тежу к Лиссабону, не обменявшись ни словом. Отстранившись от собственных чувств, я вспомнил молодого аристократа, которого столкнул с крыши. Где найду я прощение за то, что лишил жизни существо, отмеченное искрой Божьей любви?
У ворот Санта Крус мы наткнулись на пришвартованные соляные лодки. Женщины с шишковатыми ступнями, удерживающие на головах глиняные сосуды с белыми кристаллами, улыбнулись нам вслед. Играли дети, собаки виляли хвостами. Купец в пурпурно-зеленом одеянии приподнял перед нами шляпу, причину чему я никак не мог постигнуть. У женщины, продававшей у реки еду, Фарид купил сладкий рис и жареные сардины. Сам он объелся, но я, разумеется, не мог присоединиться к его трапезе.
Возвращение в Маленький Еврейский квартал было похоже на выход из театра. Внезапно перед нами предстала картина, рожденная не отрицанием или неприятием, но реальная, обрамленная смрадом дерьма и насилия, изрезанная лаем исходящих слюной псов, расцвеченная живыми островками крыс и мышей.
Выжившие с пустыми глазами, надев бесслезные маски, едва волоча босые усталые ноги, оттирали кровь от дверей. Кругом ждали внимания мертвые тела: Саул Ха-Кохен висел на перекладине окна своей спальни. Его рука, окоченевшая до состояния засоленного мяса, болталась на ветру, выстукивая о ставень таинственный код. Разиэла Мор, выпотрошенная. Дочь Нафа с трудом вытащила у нее изо рта луковицу, тучи мух откладывали личинки в ее чреве. Доктор Монтесиньош, окоченевший и вздувшийся, висел на витой решетке над дверью школы. Безымянный младенец без головы сидел на лопате.
Столкнувшись лицом к лицу с немыслимым, никто не осмеливался говорить.
Вы знаете, что это такое: смотреть на обезглавленного младенца, сидящего на лопате? Словно забыты все языки мира, словно все книги, написанные когда-то, обратились в прах. И ты рад этому. Потому что такие как мы не имеют права говорить, или писать, или как-то иначе оставлять свой след в истории.
Двери нашей лавки лежали на мостовой под косым углом друг к другу, словно вход в подземелье, населенное косоглазыми существами. С противоположной стороны улицы, из дома сеньоры Файам доносились приглушенные стоны на иврите. Ее пес Бело смотрел на меня через стену своими умоляющими голубыми глазами. В пасти он держал старую, пожелтевшую от времени растрескавшуюся кость: похоже, он снова нашел что-то, напоминающее останки его собственной недавно ампутированной левой передней лапы. В этот раз сеньора Файам закапывала ее на заднем дворе церкви Святого Петра. Собачий нос шевелился, словно пес искал, кому бы показать свою находку.