Большинство людей, считающих себя практичными, не доверяют социальным программам интеллектуалов и доктринеров именно потому, что теоретические схемы слишком упрощают сложную ткань жизни. Вместо того чтобы следовать ее структуре, они пытаются изменить жизнь, пригнав к симметричным схемам, и не принимают в расчет ее бесформенность. Чем меньше результат соответствует ожиданиям, чем больше раздражаются теоретики, пытаясь подогнать факты под заранее заготовленную схему, тем больше и сопротивление. Они стараются его преодолеть, причиняя неисчислимые страдания, а первоначальные намерения постепенно теряются из виду, так что последствия экспериментов оказываются далеко за пределами того, что кто бы то ни было мог желать, ожидать или планировать, снова и снова вырождаясь в мучительную и бессмысленную борьбу между экспериментаторами и их жертвами в ситуации, с которой уже никто не может сладить. Почему слова «доктринер», «идеолог», «теоретик» считаются чуть ли не бранными, если доктрины, идеи, теории могут оказаться точными и истинными? Ведь существует наука об обществе, и мы способны довольно точно предсказать результаты наших действий. Почему же нельзя применять все это к обществу? Мы не упрекаем физиков за то, что они верят в доктрины своей науки; мы не порицаем астрономов за неколебимую приверженность математическим методам; но когда экономисты, социологи или идеологи получают достаточно власти, чтобы изменить нашу жизнь, мы не доверяем им, возмущаемся или приходим в отчаяние. Отчасти это можно объяснить естественным консерватизмом, ненавистью к переменам, неосознанной верой в доморощенные теории «здравого смысла», ничуть не менее глупые, бездумной верностью старому порядку, каким бы жестоким, несправедливым и нелепым он ни был. Но сопротивление доктрине нельзя отнести целиком на счет глупости, посредственности, личной заинтересованности, предубежденности, узкого эгоизма, невежества и суеверия; его порождают и представления о том, что приносит плоды, а что нет. Мы, как-никак, помним о неудавшихся революциях, об океанах крови, приведших не в царство любви, но лишь к большей крови и большим страданиям. Мы резонно ощущаем, что искусство управлять обществом и изменять его отличается и от эрудиции гуманитария, и от знаний естествоиспытателя; что политический гений, в отличие от гения науки, не может передать свои знания напрямую, не может научить специфическому набору правил, не может сформулировать какие бы то ни было утверждения в такой форме, в какой их легко усвоить (чтобы не пришлось их устанавливать заново), или научить такому методу, который мог бы использовать любой компетентный специалист. Искусство политики, мудрость государственного мужа — скорее в понимании, чем в знании, то есть в таком знакомстве со значимыми фактами, которое позволяет рассказать нам, что к чему подходит: что можно делать в данных обстоятельствах, какие средства хороши и до какой степени. Он не обязан объяснять, откуда это знает и даже что именно он знает. Почему мы отличаем императора Августа, Генриха IV, Ришелье, Вашингтона или Кавура от Иоанна Лейденского, Иосифа II, Робеспьера, Гитлера или Сталина, не менее замечательных в своем роде? Откуда они знали, что и когда делать? Почему их труд не пропал, а труды не менее решительных, знающих, бесстрашных деятелей рассыпались, оставив по себе лишь неисчислимые страдания? Стоит нам спросить, что это за секрет, как мы увидим, что его просто быть не может. Мы хотим узнать, что за ключ был у этих людей, а на самом деле таких ключей не бывает. Ботаника — наука, а садоводство нет. Когда видна лишь поверхность, наши действия будут успешны, если нам повезет, но не только; нужно и «смотреть вглубь», как-то понимать отношение «верхнего» уровня к «нижним», полуинстинктивно интегрировать бесконечно малые величины, из которых состоит частная и общественная жизнь (о них прекрасно сказал Толстой в эпилоге «Войны и мира»). Тут участвует все — наблюдательность, знание фактов, а главное, опыт. Благодаря им мы говорим о чувстве своевременности, способности ощущать нужды и возможности людей, политической или исторической гениальности, короче, о некоей мудрости, дающей возможность управлять своей собственной жизнью или соотносить цели со средствами. Как обнаружил Фауст, простое знание фактов — учение, наука — с этим отнюдь не совпадает. Да, здесь тоже бывают пробы и ошибки; дедукция и индукция в их каноническом смысле и то, что Карл Поппер называл гипотетикодедуктивным методом, играют здесь большую роль. Но есть и импровизация, игра на слух, способность оценить положение. Мы знаем, когда надо вскочить, а когда остаться на месте, а этого не заменишь ни формулой, ни патентованным средством, ни общим рецептом, ни умением свести конкретную ситуацию к общему закону[15].
Рационалистов XVIII столетия часто и небезосновательно обвиняли в пренебрежении истиной. Действительно, они считали, что феномены социальной и индивидуальной жизни можно вывести из начальных условий и научных законов, подобно движению небесных тел в системе Ньютона, не замечая, как велик разрыв между простотой обобщения и сложностью конкретного факта. Однако многие критики грешили тем же самым. Конечно, Гельвеций, Робеспьер, Конт и Ленин ошибались, полагая, что прикладная наука излечит все болезни человечества. Но Берк, де Местр, Толстой и Элиот, которые понимали их неправоту, сами склонялись к тому, что, хотя ключ науки ничего не открывает, все-таки можно раскрыть тайну, если опираться на традицию, на откровение и веру, на «органичное» мировоззрение, на простую жизнь и простое благочестие; словом, на прозреваемое ими скрытое течение христианской цивилизации. Однако, если мы правы, все это в принципе неверно. Чувство реальности ничем не заменишь[16]. Многие виды деятельности могут вводить в него, подобно тому как археология и палеография вводят в историю. Историки и люди действия получают информацию из всех доступных им источников. Научные, статистические методы и мельчайшие биографические подробности очень важны, они усиливают ощущение, что все со всем связано. Если их совсем нет, мы просто ничего не знаем. И все-таки чувство реальности или истории, позволяющее обнаруживать связи между настоящими вещами и людьми, предполагает, что мы знаем частности; теории же имеют дело с общими качествами и идеализированными сущностями. Это понимали многие мыслители, но только Гегель попытался соединить оба метода, говоря об универсальном как о «конкретном», отвергая современную ему науку за ее абстрактность и отстаивая возможность иной, во всех отношениях высшей науки, которая, оставаясь общей, позволила бы ученому (т. е. метафизику) мыслить, безошибочно продвигаясь к самой сути конкретного и частного — реальной ситуации, которую он смог бы понять во всей ее сложности и полноте так же ясно и всесторонне, так же наглядно и достоверно, как понимает жесткие дедуктивные системы. Этот чудовищный парадокс позволил думать, что такие противоречия, как формальное и материальное; теория и практика; дедукция и непосредственное знакомство; «здесь и сейчас» (реальная ситуация) и «там и тогда», отделенное от нее временем и пространством; мысль и наблюдение; реальный опыт и обобщение; субъект и объект; слова и вещи, — что противоречия эти едины, неделимы и подвластны запредельной мудрости, Geist[17], осознающему самого себя. Тогда не нужны убогие и жалкие попытки рассматривать фрагменты реальности поодиночке или, что еще хуже, рассматривать их так, словно каждый из них содержит в себе целое. И все же, пытаясь разрубить узел посредством эффектного фокуса, Гегель помог разоблачить непомерные амбиции позитивизма, утверждавшего, что всякое знание можно получить методами естественных наук, сведенными в систему общих утверждений, охватывающих мироздание. Из такого позитивизма вышли многие наши утопии. Что мы имеем в виду, называя мыслителя утопистом или обвиняя историка в том, что он трактует события нереалистично? В конце концов, ни один современный утопист не отрицает законов физики; скажем, все они признают закон всемирного тяготения. Против чего же согрешили приверженцы описанных выше систем? Не против законов социологии, их пока очень немного, тут не помогают даже самые мягкие, самые импрессионистические методы. Чрезмерная вера в такие законы часто свидетельствует о недостатке реализма, что проявляется всякий раз, когда люди действия, благополучно не замечая их, сметают с пути очередную социологическую модель. Справедливей сказать, что утопист полагает, будто можно следовать некоторому курсу, которому на самом деле следовать нельзя, и отстаивает эту мысль, исходя из теоретических предпосылок, вопреки «конкретному» свидетельству «фактов». Именно это имели в виду Наполеон и Бисмарк, когда бранили спекулятивные теории. вернуться Этот род знания или практической гениальности, в которых одинаково нуждаются и государственные деятели, и историки, если хотят понять общество своего или какого-либо иного времени, прошлого и, возможно, будущего, не тот, который имеет в виду Гилберт Райл в своем знаменитом различении между «знать что» и «знать как». Если мы знаем, как делать что-то — обладаем умением или навыком, — это не значит, что мы способны объяснить, почему поступаем так. Человек, знающий, как ездить на велосипеде, не всегда умеет объяснить, что он делает и почему у него это получается. А вот государственный деятель, перед лицом критической ситуации вынужденный выбирать между различными курсами, или историк, отвергающий некоторое объяснение событий прошлого как фантастическое или поверхностное, потому что события не могли произойти таким образом, или потому, что это объяснение не раскрывает взаимосвязи действительно важных факторов, в сущности, судит ситуацию, оценивает ее так, чтобы, отвечая возражающим, обосновать, почему он отвергает все прочие варианты; тем не менее, он не может подтвердить истинность своих слов ссылками на теории или системы знаний, а если подтвердит, то в незначительной степени и уж никак не в том смысле, в каком это требуется в естественных и гуманитарных науках. И все же, к примеру, у гуманитарных наук есть сильное сходство с тем родом понимания, о котором я говорю. Скажем, восстановление поврежденного текста, кажется мне не таким уж отличным от анализа или диагностики социальной ситуации. Здесь тоже, без сомнения, невозможно обойтись без метода, без научной системы: знаки в рукописях сравниваются с другими знаками, структуры предложений — с другими структурами; память может уступить место индукции, а догадки — гипотетико-дедуктивным тестам. И все же, когда Порсон с таким блеском восстановил текст Аристофана, его чувство стиля — знание, что Аристофан мог сказать, а чего сказать не мог — нельзя было бы заменить «искусственным мозгом», сколько бы общих утверждений о древнегреческой комедии мы бы в него ни заложили, и сколько бы ни добавили к ним рукописей, папирусов и критических изданий. Не обладай Порсон поразительными познаниями, он не смог бы решить стоявших перед ним задач; его способность находить решения зависела от способности соотнести огромное количество неясных деталей — и тогда предпринять решающий шаг или испытать решающий опыт, — распознать и сформулировать для самого себя схему, которая обеспечивала бы все или большую часть того, что ему нужно. Вот что имеют в виду, когда называют его догадки вдохновенными. В принципе, большую часть характеристик Аристофанова стиля, которые он полусознательно воспринял и использовал в процессе творческой реконструкции, можно было обнаружить, перечислить и назвать, а их связи систематически выявить. На практике же это, очевидно, невозможно, потому что факты слишком незначительны, их слишком много, слишком немногие искусны в подобной ловле жемчуга, и т. д. Нечто весьма похожее происходит при решении проблем истории и человеческих поступков. С одной стороны, нет никаких эмпирических причин, в силу которых этот процесс нельзя полностью описать и свести к науке; а труд гениальности, вдохновения, воображения (и при обобщении, и при скрупулезном составлении модели из мельчайших фрагментов) не может быть выполнен машиной. Однако для того, чтобы это стало возможным, мы должны были бы иметь совершенно другой опыт; его многогранную, «многоуровневую» структуру пришлось бы радикально изменить. Кроме того, рассматривая такие радикальные, едва ли вообразимые, изменения, скорее всего неправильно называть их эмпирическими. Они относятся к окончательным, самым общим свойствам обычного человеческого опыта, которые, исходя из опыта, накопленного до сих пор, мы не можем считать изменяемыми. Эти свойства, в отличие от эмпирических фактов, иногда называют категориями. вернуться Т. С. Элиот сказал, что люди не могут вынести слишком много реальности. Но великие — историки или писатели- выдерживают большую дозу, чем другие. |