С Керенским я не был знаком, но встречал его в Думе. Это был типичный еврей-неврастеник. По бумагам он значился православным, но в действительности, как утверждали, был внебрачным сыном еврейки Кирбис, вышедшей замуж за православного, который и усыновил младенца Аарона, дав ему имя Александр... Внешний облик Керенского, его манера говорить и держать себя, его однобокая идейность, фанатизм и трусливость – все это обличало в нем подлинного еврея. Он был весь на пружинах, упивался славой и верой в себя и свое призвание. Безмерно честолюбивый, он не сознавал, что производил впечатление глупого, бездарного актера провинциального театра и что над ним смеялись даже те, кто создавал ему его славу. Это был совершенно невменяемый человек, производивший до крайности гадливое впечатление...
Окинув взором Наполеона присутствовавших, Керенский гордо вышел из комнаты, но был остановлен князем Кочубеем, который, с чувством величайшего достоинства, заявил, что арестован по "ошибке", и потребовал освобождения. Хотя все арестованные находились в таком же положении, но Керенский точно очнулся и, подобострастно извиняясь перед сановитым князем, быстро заговорил: "Да, да, я знаю, произошла досадная ошибка. Я сейчас же сделаю распоряжение, сейчас, сейчас"... Смерив презрительно жалкую фигуру Керенского, величественный князь Кочубей отошел от него... С таким же заявлением обратился к Керенскому и В.Ф. Трепов и также получил обещание быть выпущенным на свободу. И, действительно, в этот же день оба оставили павильон. Вместо них привели Олонецкого губернатора, случайно захваченного по пути в Петроград и ехавшего с докладом к министру Внутренних Дел, не зная о разыгравшейся революции, и какого-то полковника, над которым Керенский жестоко издевался, обвиняя его в сопровождении политических преступников на виселицу; в порыве крайней злобы, он сорвал с полковника орден Св. Владимира III степени, что до крайности возмутило всех. Подумать только, какая наглость! Жид Керенский срывает царский орден у русского полковника!
Подали обед... Подле меня сидел вице-адмирал Карцов, и мы вспомнили что еще в октябре 1915 года сидели рядом за Царским столом в Ставке, в день тезоименитства Наследника-Цесаревича... Казалось, так недавно это было, а теперь... Вице-адмирал был очень бледен и ничего не ел, а вместо этого опорожнял одну солонку за другой, что обратило мое внимание и встревожило меня. Не мог он и сидеть спокойно в кресле, а постоянно вставал и часами шагал по комнате... День стал склоняться к вечеру. Наступила ночь, но никто не спал: все как-то замерли, сидя в креслах, на подоконниках... Усталые солдаты стояли на часах...
Глава LXXXVII. Наблюдения и заметки
Хотя заключенные и принадлежали, в большей или меньшей степени, к одному обществу, но по рангу и положению отличались друг от друга, и такое невольное уравнение их на почве общего бесправия, позора и унижения давало психологу обширный и интересный материал для наблюдения. В этой обстановке раскрывалась подлинная сущность каждого, не прикрытая ни высотою положения, раньше занимаемого, ни служебными правами, раньше принадлежащими. Здесь были уже не прежние начальники и подчиненные, не прежние сановники и скромные чиновники, а были люди, отличавшиеся друг от друга только своим нравственным содержанием.
Как относились эти люди друг к другу? Как держали себя вне рамок своего прежнего положения?
Защищали ли они те принципы, какие исповедовали и против которых воздвигнуто теперь гонение, или, по трусости и малодушию, отрекались от них? Все ли остались верными долгу совести и присяги, или, в минуту личной опасности, изменили ему?!
Все ли сохранили чувство собственного достоинства, или, наоборот, стремились заручиться расположением новой власти?!
Эти вопросы напрашивались сами собою при встрече с поведением каждого отдельного заключенного, дававшим мне интересный материал для заметок. В противоположность тем изменникам и предателям, как на фронте, так и в тылу, которые вызвали революцию, и о которых нечего говорить, все заключенные держали себя с величайшим достоинством и своим поведением вызывали даже недоумение у насильников, ожидавших, что, лишенные власти и обезоруженные, прежние сановники сдадут свои позиции и будут искать их расположения, хотя бы только затем, чтобы облегчить свою участь...
Но они этого не дождались. Как ни хорохорился Керенский, какими бы званиями себя не облекал, но он хорошо знал, что импонировал только жидам, а в наших глазах, да, пожалуй, и в глазах масс, оставался тем же бездарным присяжным поверенным, без практики, каким и был раньше. Он мог переломить нас, но заставить согнуться не был в силах, а между тем добивался только этого последнего, полагая, что благоволение прежних сановников укрепит его власть и оправдает его преступления... Вот почему он отдал распоряжение, чтобы приставленные к нам для наблюдения жидки и бывшие тюремные сидельцы ни в чем бы нас не стесняли и старались бы вызвать наше доверие и расположение к новой власти. Когда же этого не удалось, а каждый из нас продолжал оставаться на своей прежней позиции, или вовсе уклоняясь от бесед с этими приставленниками, или исповедуя свои прежние убеждения, то Керенский, из чувства мелкой мести, запретил всякие разговоры между заключенными... Но и этой жестокой, безжалостной мерой он ничего не достиг и, видя ее бесцельность, вскоре отменил ее. Психология наших ощущений и переживаний совершенно не понималась им. Керенский убежден был, что, лишив нас свободы, он заставит нас идти на какие угодно жертвы, чтобы вернуть ее обратно, тогда как на самом деле никто из нас не делал даже попыток уходить из Министерского Павильона, одни потому, что и уходить было некуда, ибо их квартиры были разграблены чернью и солдатами, другие потому, что боялись даже показаться на улице, из опасения быть растерзанными озверевшей толпой... И, когда Керенский появлялся к нам в последующие разы, а заходил он в нашу комнату каждый день, несколько раз, предлагая некоторым пропуски из Думы, то принимали эти пропуски только те, кто имел возможность выехать из Петрограда; прочие же отказывались, предпочитая оставаться в Думе, вместо того, чтобы подвергаться риску вернуться в свою прежнюю квартиру.
Я уже сказал, что заключенные держали себя с величайшим достоинством, не обнаруживая ни малейших поползновений облегчать свою участь сделками со своей совестью... Но особенное впечатление произвел на меня Военный Министр генерал Беляев. Я раньше мало знал его: встречался с ним раза два в Мариинском Дворце; но в первый же день своего заключения почувствовал к нему величайшее уважение. Он держал себя не только с достоинством, но и с чувством оскорбленного достоинства, чего и не скрывал от тех, кто прислуживал ему, стараясь заручиться его вниманием. Он сурово отклонял всякие попытки жидков вступать с ним в разговоры, и на его лице было написано такое отвращение ко всему происходившему, такая горечь оскорбления, нанесенного ему самим фактом его ареста, что вертевшиеся перед ним жидки видели в нем не заключенного, а министра, который был и остался министром.
Много геройства проявил и Петроградский полицмейстер генерал Григорьев, который, на сделанное ему часовым замечание, так распек этого солдата, что тот схватился за ружье, с намерением выстрелить... На крик прибежал Керенский, на которого генерал Григорьев, не учитывая возможных последствий, также порядком накричал, указывая на распущенность солдата... Однако раздражение генерала только смирило Керенского, который ограничился лишь призывом к порядку. "Скоты, мало им арестовать человека; еще издеваются над ним!" – пронеслось вслед уходившим; однако как Керенский, так и его свита должны были сделать вид, что не слышат этих слов генерала Григорьева. А задевший генерала часовой стал проявлять двойную почтительность.
Генерал Григорьев был прямым, честным, смелым и преданным Царю служакой, и запугать его было трудно. "Будь все такими, – подумал я, – революция бы не удалась. Керенские держатся лишь малодушием и трусостью окружающих". Не могу без уважения вспомнить и прочих товарищей по заключению...