Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)[611]».

Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудно выразимы. В первую очередь, можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндзабуро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.

Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе место в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается, так как его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру[612]) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, показывая настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.

Произведения же Мисимы, показывающие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанные с ней перемены в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, при том что тема войны и вообще социального никогда не были для него превалирующими[613]. Это, можно предположить, и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный, спектр психологических реакций простых людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической схемы.

Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели происходит из такого свойства сложной этической и эстетической системы Мисимы (1925–1970), как ее противоречивость. Не разбирая ее сейчас подробно[614], следует отметить сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего Я во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, нахождения идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.

Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы имеет следующий вектор развития — от крайнего индивидуализма и западничества, солипсического почти игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы — «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего Я в собственном псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.

При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садической красоты всегда неизменно превалировала и эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного все равно укладывается в некоторую выделяемую исследователями матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт: «…для „проработки“ литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов): сентиментализация, применение стратегий фатализма, таких как обезличивание и дереализация, эстетизация и трансформация истории в природу»[615]. Эти и сопутствующие им реакции я хотел бы рассмотреть подробней.

«Исповедь маски»: негативная романтизация войны

«Эстетизириующая» тема, которой затем так прославится Мисима, заявлена уже в его первом романе — «Исповедь маски» (1949). Автобиографический герой, чьи подростковые и юношеские годы приходятся на время войны, демонстрирует целый спектр реакций на войну.

Ребенком, с уже пробудившимися гомосексуальными и мазохистскими наклонностями, герой любовался солдатами: «Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, — меня влек запах пота»[616]. Однако к самой войне герой Мисимы относится амбивалентно. Его влечет возможность смерти во время войны (герой мечтает о смерти, но убить самого себя у него не хватает решимости): «Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь — под бомбами, хочешь — „при исполнении служебного долга“, хочешь — от эпидемии, хочешь — в бою, хочешь — под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь — попросту от какой-нибудь хвори. <…> Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни»[617]. Или: «И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. <…> Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций»[618].

вернуться

611

Гудков Л. Негативная идентичность. М.: НЛО; ВЦИОМ-А, 2004. С. 9–10.

вернуться

612

Содержательный разбор отношения Оэ к фигуре Императора, а также разбор его полемики с Мисимой по этому поводу см.: Napier S. J. Escape from the wasteland: Romanticism and realism in the fiction of Mishima Yukio and Oe Kenzaburo. Harvard University, 1995. P. 145–176. О взглядах Мисимы и Оэ также сказано, что их взгляды на войну развились как реакция на «политическую атмосферу 60-х», а «несмотря на их идейные предпочтения, можно, кажется, сказать, что оба автора обнаружили в теме войны точку внутреннего отсчета». Там же. С. 6.

вернуться

613

Однако многие на Западе склонны считать эти темы главными у Мисимы — см., например: «Описание потерянности в послевоенном мире появляется во многих произведениях Мисимы. Мы должны понять этот мир так, как его воспринимали японцы, если мы хотим понять, почему столь непохожие писатели, как Кавабата и Мисима, характеризовали собственное творчество выражением „послевоенный нигилизм“». Petersen G. В. The moon in the water. Understanding Tanizaki, Kawabata, and Mishima. Honolulu: University of Hawaii Press, 1992. P. 312–313. Пер. с англ. мой.

вернуться

614

Позволю себе сослаться на свою работу: Чанцев А. Бунт красоты. Эстетика Юкио Мисимы и Эдуарда Лимонова. М.: Аграф, 2009. С. 5–46.

вернуться

615

Хидзия-Киршнерайт И. «Военная вина, послевоенная память»: преодоление прошлого в Японии // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. М.: НЛО, 2005. С. 491.

вернуться

616

Мисима Ю. Исповедь маски / Пер. с яп. Г. Чхартишвили // Мисима Ю. Смерть в середине лета. СПб.: Азбука-классика, 2005.

вернуться

617

Здесь, кажется, мы имеем дело с мотивацией «по Ницше»: «Вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель» (Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Сирин, 1990. С. 38. Переводчик не указан).

вернуться

618

Впрочем, эта реакция была неоднократно отмечена в XX веке. Ср.: «…в самый разгар поражения, когда стыд грозит придавить нас к земле, в нас внезапно просыпается неистовое чувство гордости. Оно длится недолго — ровно столько, сколько нужно, чтобы опустошить нас и лишить всякой энергии <…>» (Стран Э. М. Горькие силлогизмы / Пер. с фр. А. Головиной и В. Никитина. М.: Алгоритм; Эксмо, 2008. С. 183). А также: «Бомбардировки на западе страны. — В таком тяжком для Франции испытании — какая-то радость, рожденная чувством солидарности. — В чем дело? Не станем же мы любить испытания, выпавшие на долю других, за то совершенствование, которое оно вносит в нашу дражайшую душу?» (Монтерлан А. де. Дневники 1930–1944 / Пер. с фр. О. Волчек. СПб.: Владимир Даль, 2002. С. 420).

80
{"b":"242909","o":1}