Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— В таком случае я могу удалиться?

— Изволь.

И без того слишком много хлопот; нетерпеливо скрестив на животе руки, нетерпеливо покручивая на пальце печатку, он ждал, когда наконец этот холодный хлыщ со своими людьми удалится, но когда это случилось, то вдруг выяснилось, что раб, в которого ткнул пальцем чиновник, человек с толстым на восточный манер носом на строгом лакейском лице, не ушел вместе со всеми, но остался, будто так и надо, у дверей.

— Отошли его, — попросил мальчик.

Раб осведомился:

— Прикажешь разбудить тебя на восходе солнца?

На восходе солнца? Зачем? — На миг ему показалось, что солнце, несмотря на ночной час, не исчезло с неба совсем, но лишь спрягалось где-то в западных его окраинах, — светлый Гелиос, терпеливый укротитель ночи, более могучий, чем мать, из чрева которой он вышел.

Надо, однако, ответить рабу, ожидающему приказания:

— Незачем тебе будить меня, я, скорее всего, спать не буду…

Можно было подумать, что человек не услышал ответа: он остался недвижим. Что бы это значило? Что раб хотел этим выразить? Что если не будить человека, то для него не наступит и новый день? Уж не это ли? Ночь кругом, по-матерински покойная ночь с ее благостным дыханием, и благостно представлять, что несть конца этой ночи; нет, нет, раба не нужно, и не нужно, чтобы он утром будил.

— Можешь отправляться на покой…

— Наконец-то, — заметил мальчик, когда раб закрыл за собой двери.

— Наконец-то, действительно… Ну а теперь ты, юный вожатый, отвечай, тебе-то что здесь еще нужно? Хочешь просить меня о чем-нибудь? Я охотно исполню…

Юный вожатый стоял перед ним, растопырив ноги, личико круглое, по-крестьянски простоватое и, увы, скорее некрасивое, глазами уперся в пол и обиженно надул губы.

— Ты и меня хочешь отослать…

— Я отослал других, не тебя… а тебя я просто спрашиваю…

— Ты не должен меня отсылать… — Тихая хрипотца мальчика звучала так знакомо, и почти домом повеяло от этого крестьянского лада речи. Голос звучал далеким, почти забытым согласием, тем далеким, невосстановимым согласием, каким окрашивалось связанное с памятью о матери былое, знание о котором также светилось в голубых глазах мальчика.

— Я не собираюсь отделываться от тебя, но я предполагаю, что тебя, как и всех, привлек праздник Цезаря…

— Мне нет дела до праздника.

— Молодежь всегда хочет праздновать, этого не нужно стыдиться, и я бы вовсе не умерил свою благодарность за твое водительство…

Скрестив руки за спиной, мальчик слегка покачивался взад и вперед.

— Я не люблю праздники.

— В твоем возрасте я бы непременно пошел туда, да и сегодня пошел бы, если б не болезнь, но вот кабы ты пошел вместо меня, то у меня было бы чувство, как будто я сам поучаствовал в празднике… явился, так сказать, в чужом обличье шутки ради… вот тут, видишь, цветы, сделай себе венок, Августу понравится.

— Не хочу.

— Жаль… а чего же ты хочешь?

— Остаться здесь, с тобой.

Образ праздничных зал, в которые должен был проникнуть мальчик, чтобы предстать перед Августом, потускнев, исчез.

— Хочешь остаться со мной…

— Да, навсегда.

Бесконечная, вечная ночь, в которой вершит свои хлопоты мать, баюкая дитя, обволакивая его неизменным, раскачивая колыбель из тьмы во тьму, о сладостная неизменность этого Навсегда.

— Кого ты ищешь?

— Тебя.

Он заблуждается, этот мальчик. Того, что ищем, мы не обрящем, и не надо пытаться, чтобы ненаходимое не смеялось над нами.

— Нет, маленький мой вожатый, ты меня вел, но не искал.

— Твой путь — это и мой путь.

— Откуда ты идешь?

— Ты сел на корабль в Эпире.

— И ты со мной?

Улыбка подтвердила ответ.

— Из Эпира, стало быть, из Греции… но говоришь ты как житель Мантуи.

И опять улыбнулся мальчик.

— Это и твой язык.

— Язык твоей матери.

— Язык этот стал в твоих устах песнопением.

Песнопение… Музыка сфер, поющих о себе самих, по ту сторону человеческого.

— Так это ты пел на корабле?

— Я слушал.

О пронзающая ночь материнская песнь ночи, некогда отзвучавшая, как не хватало, как хотелось искать тебя, стоило забрезжить дню.

— Мне было столько лет, сколько теперь тебе, пожалуй, даже несколько меньше, когда я начал писать стихи, ужасно путаные… да, так и было, я должен был найти себя… Тогда только что умерла моя мать, остался лишь звук ее голоса… итак, кого же ты ищешь?

— Мне не нужно никого искать, раз ты это делал.

— Стало быть, я нахожусь на твоем месте, хотя ты и не захотел пойти вместо меня на праздник? А может, ты и стихи пишешь, как я когда-то?

На знакомо-привычном лице мальчишки появилась улыбка, лукавая, отстраняющая; веснушки на его носу тоже выглядели знакомо-привычными.

— Итак, стихов ты не пишешь… а я уж было принял тебя за одного из тех, кто вечно домогается прочесть мне свои стихи и драмы…

Мальчик, казалось, не понял или не пожелал толковать об этом.

— Поэзия — твой путь, но цель твоя дальше поэзии…

Цель была дальше тьмы, дальше материнского обжитого гнезда, дальше былого; а мальчик, что ж, он может говорить о цели, но что он знает о ней, для этого он слишком молод, он вел, но не ради той цели.

— Как бы там ни было, ты ведь пришел ко мне, потому что я поэт… или нет?

— Ты Вергилий.

— Это я знаю… кроме того, ты достаточно внятно кричал об этом людям там, в порту.

— Без всякого толка. — Озорная улыбка опять передернула личико, смешно сморщив носик, по которому в разные стороны разбежались веснушки; и в пламени свечей замерцали ровные, белые и очень крепкие зубы; это было то самое веселое озорство, с которым он прокладывал дорогу Вергилию там, на площади, и то самое веселое озорство, которое было родом из далекого былого.

Что-то так и толкало, так и нудило его говорить, хотя бы мальчик и не понял его:

— Что такое имя? Лишь платье, которое не нам принадлежит; а под нашим именем мы голы, еще более голы, чем дитя, которое отец берет на руки, чтобы дать ему имя. И чем больше заполняем мы имя своим бытием, тем более чужим, тем более независимым от нас оно становится и тем более покинутыми оказываемся мы сами. Чужим и заемным является у нас все: и имя, что носим, и хлеб, что едим, да и сами мы чужие самим себе, нас, голых, сунули в чужие готовые формы, и лишь тем, кому удалось сбросить с себя чужую чешую, открывается цель, лишь они призваны к этой цели, чтобы навсегда слиться со своим именем.

— Ты Вергилий.

— Я был им когда-то и, может быть, снова им стану.

— Еще нет — но и уже, — подтвердил одними губами мальчик.

Это было утешение, правда лишь такое, какое может дать ребенок, то есть утешение недостаточно утешительное.

— Здесь дом заемных имен… Зачем ты привел меня сюда? Это дом для гостей.

И снова улыбка согласия, детская, почти озорная и в то же время исполненная огромной, почти вневременной доверительности.

— Я пришел к тебе.

И странное дело, теперь такого ответа хватило, и он был как достаточное утешение, он был достаточен и для другого вопроса, который странным образом напрашивался, странным, потому что неотвратимым: «Ты прибыл из Анд? Ты ведешь в Анды?» Он не знал, произнес ли он этот вопрос на самом деле, но знал, что не хочет слышать никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, так как мальчику нельзя было быть из Анд и нельзя было не быть оттуда, слишком пугающим было бы первое, слишком бессмысленным второе. Нет, не надо никакого ответа, и правильно, что его не последовало; но каким сильным было желание оставить мальчика здесь, каким сильным было желание свободно дышать, вдыхая покой и предчувствие, о, это желание и само было предчувствием. Пламя свечей косило от мягкого дуновения, навевавшего прохладу, нежность и огромную тоску, проливавшегося из ночи в ночь; серебряная лампа у ложа тихо покачивалась на своей длинной цепи, а за окном дрожали и таяли над крышами испарения города, растворяясь в пурпуре, в пурпурных сумерках, сине-лиловых, черных, непостижных, колышущихся.

82
{"b":"242732","o":1}