Не-действительное это нелогичное. И наше время представляется неспособным выйти из климакса нелогичного, аналогичного: будто чудовищная реальность войны перечеркнула реальность вселенной».
Перечеркнутая реальность вселенной для Броха, как я уже говорил, лишь отправная точка. Он силился понять, что к этому ужасу привело, потому что так было не всегда и так быть не должно. И он — в качестве противоположного полюса противопоставлял современной ситуации ситуацию средневековья, «поскольку средневековье, так он полагал, обладало идеальным ценностным центром… высшей ценностью, которой были подчинены все прочие: верой в христианского бога». От этой центральной ценности зависела как космогония (более того, космогония по-схоластически выводилась из нее дедуктивным путем), так и сам человек; со всеми своими деяниями он составлял лишь часть того миропорядка, который сам был только «зеркалом экклезиастической иерархии, замкнутым и конечным образом некоей вечной и бесконечной гармонии».
Брох, разумеется, не был слеп, чтобы не видеть, что во времена средневековья пылали пожары непрестанных войн, что людям рубили головы, морили их голодом, убивали непосильным трудом. Но он занимался этими временами не как социальной структурой, а как наиболее наглядной моделью той ценностной иерархии, которая более всего приближалась к истинному порядку вещей. Приближалась, конечно, в его глазах. Ибо он исходил, как не раз повторял, из платоновской идеи, то есть из убеждения в предвечном существовании абсолютного блага, абсолютной красоты, абсолютной истины, с которыми людям, пребывающим в потоке исторического времени, надлежит соизмерять свои временные, относительные, чисто личные интересы. Олицетворенная «христианским богом» средневековья платоновская идея оказывалась не только непосредственно видимой, но и нерушимой цельностью. И в этой своей форме способна была, по Броху, обеспечить (по крайней мере в принципе) всеобщий порядок, всеобщую справедливость. А ее распад привел к той анархии, которая, начиная с Ренессанса, сопровождала, нарастая и углубляясь, всю историю нового времени.
Перед нами концепция консервативная. Однако она лишена последовательности и тем самым реакционности: Брох не звал назад в средневековье. В этом смысле он расходился с Платоном, который, как известно, поместил свой «золотой век» в далекое прошлое, в эру безмятежного, патриархального детства земли. Более того Брох по-своему осуждал подобную тоску по минувшему, сгинувшему. Он писал: «…Кто страшится познания, а именно романтик, для которого речь идет о замкнутости картины мира и картины ценностей и который ищет вожделенного в прошлом, тот с полным основанием обратится к средневековью». Слова эти непосредственно предваряют тот «идеальный» образ средневековья, который нарисовал Брох, и как бы снимают его безусловную идеальность. Сам Брох не страшился познания, напротив, жаждал его. «Я не в состоянии выдержать представления, жаловался он в письме от 15.6.1947 года, — что оставлю мир, в который меня забросило, „неразгаданным“… Эта неутолимая жажда познания лишает меня инстинкта жизни, отдает в бытовом смысле во власть губительному случаю…» Не шла для него речь и о «замкнутости картины мира и картины ценностей». Он, наконец, не искал «вожделенного в прошлом».
Был ли Брох религиозен? Хотя многие интерпретаторы его творчества не без упорства на этом настаивают, вряд ли. Во всяком случае, никак не в буквальном значении слова. Бог существовал для него как идея и нередко отождествлялся с «логосом», причем скорее в смысле гераклитовской всеобщей закономерности, нежели платоновского духовного первоначала. Ибо броховский бог-логос, судя по всему, не обладает ни малейшей личной властью над конкретными человеческими поступками. У него ничего нельзя попросить, от него ничего нельзя получить. Если он и направляет движение сущего, то лишь в качестве примера, ориентира.
Познание, устанавливая причинные связи явлений, продвигается от одного «почему» к другому, пока не останавливается у аксиоматического порога, на котором вопросы к бытию прекращаются. Согласно Броху, бог и есть этот порог. Важный, необходимый, всеупорядочивающий. Отталкиваясь от него (так сказать, дедуктивно), все стороны и противоречия жизни вновь могут быть собраны воедино. Однако бог — порог условный, всегда предварительный, всегда промежуточный, зависящий от знаний эпохи и ее этической зрелости. Как наука от античной предельности атома углубляется в тайны бесконечно делимой материи, так и дух от тотемного многобожия примитивов поднимается к христианскому монотеизму, а через него к некоему секуляризированному логосу.
Таким образом, броховский «бог» — не конец пути, но каждый раз лишь очередная вершина доступной разуму вселенской идеи. Начинающийся по ее достижении распад — это одновременно закономерное нисхождение к материальным, реально наличным глубинам сущего. И следующая вершина — отнюдь не возвращение на круги своя: все здесь движется по сложной спирали.
Последний распад ценностей, полагает Брох, наметился еще у средневековых схоластов. Однако зримый в этом смысле перелом наступил в эпоху Возрождения, в «то преступное и мятежное время, которое именуют Ренессансом». Негативная же граница двухтысячелетней эры (ее, очевидно, можно наречь «христианской») была достигнута при жизни Броха.
Итак, пять столетий: от Ренессанса до конца первой мировой войны. Этот броховский период упадка точно укладывается в эпоху первоначального накопления, расцвета, безраздельного господства и кризиса буржуазной системы. Столь точно, что такое невозможно принять за случайность.
Возрождению вменяется в вину лютеровское и кальвинистское протестантство, индивидуализм, национализм; Просвещению — то, что «введенная Французской революцией богиня разума… оказалась фарсом», позднему XIX веку — позитивизм, меркантилизм, мелочный и жалкий эмпиризм. По сути, это не что иное, как критика капитализма, по крайней мере тех разрушений, которые он произвел в царстве духа.
Брох критикует буржуазную систему с позиций некоей докапиталистической утопии, примерно так же, как некогда критиковал ее Достоевский. И Достоевский для Броха — один из величайших и неповторимых. «Произведения Достоевского, — писал он, — уже достигли того метафизически-этического уровня, который для западной литературы все еще оставался недостижимым». Столь же высоко (и по тем же причинам) оценивал Брох и русский роман XIX века в целом: «…он распахнул дверь в „этическое искусство“; он стал в конечном счете политическим…» Этот последний момент особенно интересен. Ведь, воюя с западным капитализмом, Толстой, Достоевский, Чехов (именно такой ряд выстраивает Брох) исходили из той сохранившейся в России патриархальной человеческой целостности, которая обнаружила способность стать чем-то вроде прообраза нового сообщества. Брох и сам предрекал пришествие такого сообщества, видел посреди окружавшего его распада «предвестия нового платонизма… предвестия того грядущего всеобщего объединения, к которому стремится мир…».
Врагом Достоевского был современный ему западный капитализм и та духовная хворь, что переходила от капитализма этого на русское общество. А Брох по-своему замахнулся на оценку, как я уже говорил, всех стадий буржуазного развития, даже всей истории человечества. Подобная широта в данном случае порождала аберрацию зрения. Почему Возрождение, будучи великим, «коперникианским» — в согласии с самим Брохом — переворотом в истории человечества, в то же время несло в своем мощном потоке зерна будущего духовного упадка, современного «позитивистского» измельчания? Почему протестантство в лице Лютера, сотрясая устои анахроничной римско-католической церкви, охваченной схоластическим вырождением, одновременно поколебало ту идею цельности, всеобщности, коллективизма, которая, казалось бы, лежала в основе ее доктрины? Ответом Броху было лишь глухое молчание…
Если бы он вовсе не спускался с эмпиреев эссеистского обобщения, его роль не была бы приметной. Возможно, она свелась бы к одному из типично австрийских курьезов. Однако он был художником. И сочетание броховской широты, броховской тотальности, броховского этического ригоризма с пластикой сложного-символизированного и индивидуализированного образа, более того, претворение мысли образной стихией давало совсем иной результат: абстракция обретала образную конкретность.