Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Боги, Плотий!.. Я познал их милость и гнев, доброту и жестокосердье… и за все я им благодарен…

— Да, а как же иначе… Это понятно…

— За все я им благодарен… Богатой была жизнь… И за «Энеиду» я благодарен, и даже за все несогласия в ней… Пускай она остается такой как есть… со всеми несогласиями… Но именно поэтому… завещание, Плотий… именно поэтому в нем надо навести порядок… Это будет и во славу богов…

— Что толку спорить с крестьянином… Ты, стало быть, никак не хочешь отложить?

— Надо это сделать, Плотий… Луций… ты все запишешь, как я сказал?

— Ну, это проще простого, мой Вергилий… Конечно, по закону-то тебе надо было бы все свои желания продиктовать; я только отказываюсь записывать что бы то ни было, касающееся оплаты за издательские хлопоты…

— Хорошо, Луций, будь по-твоему. Ты сам потом с Цезарем все уладишь….

— Ну что, будешь диктовать?

— Диктовать… Да, я буду диктовать.

Посильна ли для него еще эта задача?

— Я буду диктовать… Но прежде… дайте еще глоток воды… А то опять скрутит кашель… Луций… ставь пока дату… сегодняшний день…

Плотий протянул ему кубок.

— Пей, Вергилий… И щади свой голос, говори тише…

Вода остудила горло приятной прохладой. А когда кубок был допит до дна, удалось и глубоко вдохнуть, и голос стал снова послушен воле:

— Ты поставил дату, Луций?

— Конечно… Писано в Брундизии, девятого дня до октябрьских календ, семьсот тридцать седьмого года по основании города Рима… так, Вергилий?

— Все так… Именно в этот день…

Снова слышится плеск воды, плеск струи стенного фонтана, журчанье в лиственной сени, плеск волны, неудержимой волны потока, только вдруг настолько расширившегося, что уже не добраться до того берега, даже не разглядеть его. Однако и не надо вовсе тянуться туда, ведь уже здесь, на этом берегу, здесь, на одеяле, прямо под рукой, забрезжило золотистое сияние: побег лавра! Положенный сюда Августом, богами, судьбою, самим Юпитером! Золотом мерцают листы…

— Я готов, Вергилий…

И голос снова послушен воле:

— Я, Публий Вергилий Марон, сегодня, на пятьдесят первом году жизни, находясь в совершенном… нет, постой… не пиши «в совершенном», напиши «в совершенно достаточном»… значит, так: находясь в совершенно достаточном телесном и душевном здравии, считаю необходимым дополнить свои прежние завещательные распоряжения, хранящиеся в архиве Гая Юлия Цезаря Октавиана Августа, нижеследующим… Ты все записал Луций?

— Разумеется…

И голос был снова послушен воле:

— Поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог, к сожалению… — нет, вычеркни «к сожалению», а если еще не успел записать, тем лучше… — значит, так: поскольку, повинуясь желанию Августа, коего милостями я был щедро взыскан, я не смог уничтожить свои стихи, я завещаю, во-первых, считать «Энеиду» дарственным посвящением Августу, а во-вторых, передаю все мои рукописи в совместное владение моим друзьям Плотию Тукке и Луцию Варию Руфу, в случае же кончины одного из них — в единоличное владение оставшемуся. Я поручаю обоим моим вышеозначенным друзьям тщательную опись моего поэтического наследия, переходящего в их владение, с тем чтобы только тщательнейшим образом проверенные тексты считать подлинными, особливо же чтобы в них не предпринято было никаких сокращений или добавлений, и со всех этих единственно подлинных текстов должны быть изготовлены списки для книготорговцев, буде возникнет в них надобность. В любом случае надлежит незамедлительно вручить точный и чистый список Цезарю Августу. Все это я поручаю самому тщательному попечению Плотия Тукки и Луция Вария Руфа… Ты все записал, Луций?

— Разумеется, мой Вергилий… И все будет наиточнейшим образом выполнено, если и впрямь однажды наступит такая пора.

И все еще голос был послушен воле:

— Соизволением Августа я уполномочен отпустить на волю моих рабов; это распоряжение вступает в силу сразу после моей кончины, и за каждый год, проведенный у меня в услужении, каждый из рабов должен получить по сто сестерциев. Я завещаю также незамедлительно раздать сумму в двадцать тысяч… нет, поправь: в тридцать тысяч сестерциев, — на пропитание бедным Брундизия. Все другие денежные распоряжения сделаны в вышеозначенном первом завещании; оно тем самым полностью остается в силе, только соответственно уменьшается общая сумма наследства за счет названных здесь новых легатов, и я надеюсь, что это не будет поставлено мне в упрек моими главными наследниками, а именно Цезарем Августом, моим братом Прокулом, а также, помимо Плотия Тукки и Луция Вария Руфа, Гаем Цильнием Меценатом… Ну вот, наверно, и все… Этого довольно… Ведь этого довольно, правда?

Голос уже не был послушен воле. Последние слова приходилось извлекать из неимоверной, мучительной пустоты, и теперь одна она и осталась, неоглядная пустота изнеможения, беспредельная, необозримая в своих далях и закоулках, страшно-бесстрашная, беспамятная пустота, лишь полная странно-мучительной трезвости беспамятства, пустота, в просторах которой со свистом гулял озноб. Но еще и незримо мелькало во всем этом что-то недосказанное, что-то такое, что непременно должно было быть высказано, что было со всем предшествующим связано и в то же время не связано, так что надо было его найти, иначе всего совершившегося было не довольно. Оно было не менее важно, чем стихи, поначалу предназначавшиеся к уничтожению и теперь его избежавшие.

— Где… где сундук?!

Плотий с тоскою поднял глаза.

— Вергилий… Он у Августа, в надежных руках… Не тревожься…

А Луций придвинулся ближе с документом — за подписью, хоть еще и не было довольно. Или недоставало только подписи? Это ее надо было найти?

— Давай…

Подпись поставлена, но текста не разобрать; о, еще не довольно, не довольно — буквы так и пляшут.

— Надо еще добавить, Луций… добавить… песни не должны быть порваны…

— Я слушаю, Вергилий.

И Луций снова изготовился писать под диктовку.

— Песни… не должны быть порваны… и… и чтобы ни слова не было добавлено или опущено… Я запрещаю…

— Но ведь это ты уже говорил…

— Ты запиши… запиши…

Совсем один, из последних сил; ничего уже не вырвешь у пустоты: ни звука, ни воспоминания, ни даже тусклого плеска воды. Только пальцы ведут самоуправную жизнь: они блуждают по одеялу, сцепляются, разжимаются, чтобы сцепиться вновь. Песни не должны быть порваны, и ничто, ничто не должно быть порвано; это очень важно, но не в этом суть, она в том, что еще сокрыто, прячется во тьме. О, даже пустота не должна быть порвана, пока она не выдаст то, что таит в себе, — вот пальцы это знают, не зря они все ищут, блуждая в пустоте; они сжимают пустоту, дабы выдала она сокровенное, они стискиваются все отчаянней…

И тогда оно свершилось: меж стиснутых пальцев, глубоко-глубоко в пустоте, едва зримо, будто пробившись сквозь все уплывающие туманы небосвода, забрезжил робкий свет, слабый, как вздох угасающей звезды, но и перенесшийся в ту же секунду на уста и оживший вольным выдохом, обетованным и обретенным:

— Кольцо отдайте Лисанию.

— Твой перстень?

Земному отныне довлело; и было светло, и звучало неслышно и легко:

— Истинно так… Лисанию…

— Да нет такого вообще, — что-то пробормотало в ответ, и, возможно, то был Плотий.

— Ребенку…

ЭФИР — СНОВА НА РОДИНЕ

© Перевод А. Карельский

Что-то там еще бормотало? Неужели все еще Плотий с его добродушным ворчанием — таким надежным, таким живительным и добрым? О Плотий, о, пусть длится оно, пусть длится это бормотание, такое спокойное, такое успокаивающее, немолчный родник из бездонных глубин души и мира, — о, теперь, когда труд завершен, теперь, когда совершенного довольно, когда уже ни к чему не надо приуготовляться, — о, пусть длится оно вечно! И оно длилось, немолчное бормотанье, беспрестанный, мягко накатывавшийся и откатывавшийся рокот, волна за волной, неприметно мала была каждая волна, но все вместе они разбегались неоглядными, неохватными кругами; оно просто было вокруг, не надо было даже прислушиваться, не надо напрягаться, чтобы удержать его, да и не хотело оно быть удержанным, это беспрестанное бормотанье, оно устремлялось дальше, вливалось в журчание вод, в журчание фонтанов, сливалось с ними в единый бесцветно-могучий колыбельный поток, само став потоком, само став покоем, тихо ластясь к бортам и днищу ладьи, тихо пенясь и ускользая. К неведомой цели нес поток, в неведомой гавани брал начало; не отталкивалась ладья ни от какого мола, плыла из бесконечности в бесконечность, но строго и неуклонно держала курс, ведома твердой рукой, и, коли б дозволено было оглянуться, стал бы, наверное, виден рулевой на корме, подмога заблудшему, лоцман, знающий гавань, из коей они отчалили. Но подмогой и другом остался также и Плотий, ибо он, униженный и вознесенный, взял на себя, как последний холоп, тяжкую службу у весел, и умолкло его бормотанье, умолкло, перепорученное вселенной, и почти неслышным стало его натужное дыхание, растворившись в безнатужной, безболезненной легкости гребли; так греб он молча, согнувши руки, и вел ладью по бесцветной, безмолвно бормочущей водной глади — вовсе не так резко, как можно было бы от него ожидать, нет, весла едва поднимались и едва опускались, мягко врезаясь во влагу; на носу впереди сидел — а может, стоял — Лисаний, отрок, призванный сопровождать плаванье пеньем; Плотий же, повинуясь, как всякий смертный, запрету оглядываться назад, лишенный права видеть и отрока и цель, об отроке и не заботился, назад не оглядывался, неотрывно глядел он прямо перед собой, глядел поверх пассажира на рулевого, чьим распоряжениям он подчинялся, и поверх рулевого на бесконечность былого, из которой они плыли. Все дальше и дальше отступали берега, и то, что вершилось в их дали, было как беспечальное прощание с человеческим бытием и жильем, прощание из преображенной незыблемости, прощание с многоликостью будней, с привычными образами и лицами — но и со склепом, тающим в сером тумане, и с прилежно пишущим Луцием (этот, правда, придвинулся со своим столом так близко к краю реальности, что устрашающе неминуемым казалось его падение в бездну со скалистого обрыва), — о, это было прощание со многими, еще там бродившими и время от времени, подобно Горацию и Проперцию, приветно ему махавшими: привычные, родные образы, тихо и беспечально отодвигавшиеся, хоть еще и готовые сопровождать его, — а воды, по которым скользила ладья, запестрели бесчисленными судами, и хоть совсем мало было средь них таких, что плыли в противоположном направлении, возвращаясь на якорь в гавань, в забвенную, зато несметное множество было тех, что из нее были посланы, флотилия за флотилией, такое множество, что безбрежному морю пришлось расшириться до двойной безбрежности, дабы дать им всем место, и была эта безбрежность столь неоглядна, что просто исчезла граница между стихиями водной и воздушной, и корабли будто плыли в потоках не воды, а света, и это усеянное кораблями море, эта вереница кораблей, устремлявшихся к неисповедимой общей цели, сама уже будто и была целью; словно стада были эти корабли, и невидимым облаком окутывал их ласковый рокот волн; каких только судов не было тут — корабли торговые и военные, и меж них вся в золоте, с пурпурными парусами, царственно-роскошная галера Августа, множество рыбачьих лодок и других прибрежных суденышек, а всего неисчислимее были крохотные барки, они возникали то тут, то там, будто рождаясь из зыби морской; так плыли все эти суда в бесконечную даль, странным образом на одной скорости, независимо от того, приводились ли они в движение единственной парой весел, как крохотные барки, или многоярусной массою их, как корабль Августа, — не плыли, а летели над волнами, будто были они все невесомы, будто и не надо им было касаться водной глади, будто просто реяли они над ней, и туго натянуты были их паруса, как под напором незримых бурь, налетавших из безвоздушной пустоты, ибо кругом царил полный штиль, и ласковый рокот волн доносился из Ниоткуда. Море вздымалось и опадало плавными, плоскими, равниноподобными волнами, и в этой сумеречно-серой, свинцовой, но и мягкой как пух колыбели расплывалось и таяло бормотанье, неслышно таяло под дремотными чарами этой силы, что легко и воздушно несла по зеркальной глади вереницу судов; перламутровой, но, увы, и тусклой раковиной раскрывалось над морем небо, а Плотий все греб и греб, и позади остались звуки жизни, зовы с дальних прибрежий, потонувших в тумане, позади, в недосягаемости, осталось пение гор, навек замирающий свирельный напев, осталось даже эхо напева, прозвучавшее в собственной груди, неизведанной радостью канули в небытие все услады слуха, ускользающий лепет, бормотание всебылого, и, златотканой полоской вплетенная в небо, неспетой осталась мальчишечья песнь. Словно слишком еще громким было безмолвие, наступила новая, вторая, высшая тишина, тишина, надо всем вознесенная, колыхавшаяся плавной, плоской, равниноподобной волной, зеркалом нависавшая над зеркалом вод; но и зеркало вод уже обрело новый облик, преобразилось в некую неслышную текучую стихию, в которой убегавшие корабли уже не оставляли пенных борозд, и сама она будто уже не состояла из капель, ибо ни единой капли не осталось на сложенных веслах, ни единой не стекало с них, и в преображении этом слились воедино и зеркало и отраженье, тишина и эхо тишины, слились в нечто промежуточно-невесомое, что вершилось и слышалось одновременно, в новой мерности ритма, так что все зримое, слышимое, осязаемое, хоть и осталось оно позади в незримости, неслышимости, неосязаемости давно покинутой, навек потерянной бесконечности, но пребывало невредимым, и хоть кануло оно назад в безымянность, но и не утратило ни своего имени, ни своей сути, — все осталось позади, но и оставалось здесь, ибо, оставшись позади как превзойденное, оно в силу этой же превзойденности и оставалось днесь и вовек, преображенное ею в вечное присутствие, и ничто не исключалось из этой вечносущности, ибо превзойдена была тут сама вселенная во всей полноте и пестроте ее вещественности и человечности: превзойдены и оставлены позади были эти сонмы кораблей, этот приветственный эскорт, выполнивший свой долг, они отставали один за другим, но не как проигравшие состязание, не как побежденные в гонках, а будто добровольно, все происходило как бы само собой, причем на той же скорости: ни они не замедляли движения, ни его ладья не ускоряла хода, и даже если Плотий, прилежный гребец, вложил тут свою лепту, он сейчас отдыхал, спокойно было его дыхание, покоились в уключинах весла, орудья его труда, устало поник он на своем сиденье, вкушая покой, ибо для всех них, попутчиков и пилигримов, уже не было надобности в земных орудьях труда, и вот уже весла, вынутые ли из потока или все еще волочившиеся по волнам, совсем исчезли, то начинался распад, и лодка за лодкой, корабль за кораблем, в том числе и Августова галера, изымались из сущего и погружались в забвение — в оставшуюся позади бесконечность; и Август, стоявший с коротким бичом в руке под пурпурным балдахином своего красавца корабля, выронил теперь этот бич, уразумев тщету всех дальнейших попыток понукать гребцов да и вообще продолжать плавание, власть его выскользнула у него из рук, равно как и его имя, как и все имена, которые носил он дотоле и которые он теперь, вплоть до имени «Октавиан», принужден был отринуть; но сам он еще не ускользал в небытие, и в мимолетном взоре, который успел он напоследок послать, в этом прощанье пред вечной разлукой, в этой усталой прощальной улыбке постаревшего красивого лица сохранялся и отблеск вечного бытия, преображенного, не утраченного в утратах, и, хотя вслед за тем он мгновенно — о, как мгновенно! — канул в бездну, недоступную зову, канул весь — и забвенно-тихое лицо, и забвенно-тихий облик земной, и забвенно-тихое имя земное, — все же в новой и высшей тишине, надо всем вознесенный, стал он доступен новому зову и обрел новую зримость. Ибо свершившееся здесь преображение вело извне вовнутрь, было слиянием внешнего облика с внутренним ликом, было той издревле желанной, вечно несбыточной и вот, однако, свершившейся переменой: в одно мгновение, столь же внезапно, как произошло это падение в бесконечность, тот человек, что прежде звался Августом, стал зрим изнутри, зрим внутренним оком, каким наделяется иной сновидец, когда, забыв земную свою ничтожность, просветленный грезящим сном, вдруг познает он себя в символе себя самого, когда открывается ему в последнем сне последняя, неделимая, кристально ясная суть его свойств, открывается как чистая форма, как кристально ясная игра линий, как простое нагое число; над самим собою воспарил этот внутренний взор, охватив заодно и того, кто таял вдали, навек исчезавшего друга, — о, вовек не исчезнет, не будет утрачен тот, кто зрим изнутри в последней своей цельности и наготе… О пресуществление конца в начало, о возвращение символа к изначальному образу, о дружба! И хоть мало что было сейчас роднее, чем лик того, кого дозволялось по дружбе звать Октавианом, все же близкими были и те, другие, что плыли рядом в эфирных челнах и отставали один за другим, чьи лица отступали в вечность, не исчезая; и кто бы ни плыл тут рядом, лишь на мгновение зримый и в то же мгновенье забвенный, как бы ни звался он прежде или теперь — а в самом деле, кто они? неужто вон тот и впрямь Тибулл, печальный любовник Альбий Тибулл, увядший до срока? не Лукреций ли вон тот исполин в могучей броне безумия? а вон там не сам ли Саллюстий в его несокрушимой мужественности, в непоколебленной зрелости его пятидесяти лет, Саллюстий, дававший имя всему и теперь сложивший свое имя? а вон тот уж не достопочтенный ли Марк Теренций Варрон, сухонький, согбенный летами, но сохранивший всю силу и мягкость насмешливой мудрой улыбки на тускнеющем, тающем старческом лице? — о, кто б ни были все они, друзья, собравшиеся на прощанье, беспечальная свита подмоги и утешенья, все они, эти лики, бородатые и безбородые, юные и древние, мужские и женские, таявшие быстрее иль медленней, готовые без остатка, до последнего остатка безымянно кануть в бездну забвения, недоступную зову, все они претерпели окончательное преображение, их несказанно человеческий лик стал несказанно ясным выраженьем их сути, отрешенным от всякой земной заботы, глубоко истинным в своей беспредельной, безымянной самости, и не нуждались они больше ни в земном посредничестве, ни в земном именовании, ибо все они были зримы изнутри, увидены и распознаны изнутри, и такими вошли они во взор друга и со взором друга — в таинство его самопознания, что рождается в глубочайших глубинах его Я, в самых безднах его самости, по ту сторону всякой чувственности и, родившись, зрит уже не человека во плоти, не чувственный символ, а кристально ясный праобраз, кристально ясное единство сущностных черт, — и так несмутимо-чист был этот праобраз, так беспамятен и потому так врезан в память, что все образы друзей перенеслись в новое, невесомо-парящее пространство воспоминания, на новую, призрачно-зыбкую ступень постижимости, и тени их излучали свет, и полна немого звучанья была вкруг них тишина. Они вошли в новую вечность — взошли на второй круг.

159
{"b":"242732","o":1}