Приподнял рабби Леви бар-Хемье бровь и отвечал с видимым неудовольствием: — Слово Господа — и да святится имя Его — есть Его молчание, а Его молчание есть слово. Зрение Его есть слепота, а слепота Его есть зрение. Деяние Его есть недеяние, а недеяние Его есть деяние. Подите домой и думайте. Ушли они в огорчении, ибо явно его прогневали, а наутро, робея и тушуясь, явились снова. — Прости нас, рабби, — смущенно начал тот, кому поручено было вести речь. — Ты сказал вчера: для Господа нашего, да святится имя Его, что деяние, что недеяние — все едино. Но для чего же Он тогда сам отделил свое деяние от недеяния, отдыхая в день седьмый? И как мог Он — Он, способный все устроить единым дуновением, — устать и возжелать покоя? Было ли дело творенья столь тяжким трудом для Него, что Он хотел голосом своим себя самого призвать к этому труду? Другие, слушая эту речь, согласно кивали. А рабби, заметив, что они опасливо на него поглядывают — не прогневается ли снова? — приложил руку к губам, дабы скрыть улыбку за окладистой бородой, и сказал так: — Я отвечу вам встречным вопросом. Для чего Он, возвестивший о себе в священном имени своем, соизволил собрать вкруг себя сонмы ангелов? Уж не на подмогу ли себе, когда Он не нуждается ни в какой подмоге? Для чего Он окружил себя ими, когда Он сам себе довлеет? Вот подите домой и думайте. Пошли они домой, дивясь встречному вопросу, им поставленному, и, полночи потратив на взвешивание всех «за» и «против», наутро вернулись к учителю и радостно сообщили: — Мы, кажется, поняли твой вопрос и можем на него ответить. — Я таки слушаю — сказал рабби Леви бар-Хемье. Уселись они вкруг него, и самый речистый из них начал излагать то, что они измыслили: — Ты сказал, о рабби, что для Господа нашего, да святится имя Его, и слово и молчание, равно как и всякая другая противоположность, — все едино и, стало быть, во всяком Его молчании уже заключена речь Его; но Он, рассудивши, что слово, никем не слышимое, столь же бессмысленно, как и деяние, вершащееся в пустоте несотворенного, соизволил, ради осуществления священных своих свойств, пожелать, чтобы Его окружали внемлющие ангелы. Потому Он, повелевши творенье, обратил к ним голос свой, а они, исполняя Его могущественную волю, так устали от тяжких трудов, что возжелали покоя; и Он отдыхал вместе с ними в день седьмый. Сколь же велик был их испуг, когда рабби бар-Хемье, выслушав их, громко расхохотался; он смеялся, и от смеха глаза его над окладистой бородой превратились в узенькие щелочки. — Так вы держите Господа нашего, да святится имя Его, за балаганного скомороха пред Его ангелами? За ярмарочного шарлатана, что, стукнув палочкой, возвещает об очередном фокусе? Можно подумать, право, что Он создал таких глупцов, как вы, дабы посмеяться над ними, как я сейчас смеюсь, — ибо, воистину, Его серьезность есть смех, и Его смех есть Его серьезность. Устыдились тут ученики, но и рады были, что рабби так развеселился, и потому решились на просьбу: — Ты хоть подскажи нам, рабби. — Так и быть, подскажу, — ответствовал учитель, но для подсказки прибегну опять-таки к встречному вопросу. Зачем Господу нашему, да святится имя Его, понадобилось семь дней для творенья? Что ему стоило раз дунуть — и готово? Отправились они домой на совет, а когда на следующий день предстали перед рабби, то уже подозревали, что совсем близки к разгадке; и их верховод сказал: — Ты указал нам путь, рабби, ибо мы поняли, что мир, созданный Господом нашим, да святится имя Его, пребывает во времени и потому творение Его, коль скоро оно уже принадлежало ко всему сотворенному, по необходимости имело начало и конец. Но для того, чтоб оно имело начало, надобно было, чтоб время уже наличествовало прежде него, и вот для этого-то отрезка времени до начала творенья и понадобились ангелы, дабы они на крылах своих поспешали сквозь время и несли его. Без ангелов не было бы и самой вечности Господа, в коей, по святому разумению Его, покоится время. Рабби Леви бар-Хемье был, похоже, доволен и сказал:
— Вот теперь вы на верном пути. Однако ж ваш первый вопрос относился к голосу, что возвысил Господь в святости своей и обратил к творенью. С ним как быть? И сказали ученики: — Немалых трудов нам стоило добраться до вывода, тебе изложенного. Но до самого последнего вопроса — того, что был нашим первым, — мы так и не добрались. Уж коль ты снова к нам благорасположен, мы надеемся на твой ответ. — Я дам вам ответ, — сказал рабби, — очень короткий ответ. И начал так: — Во всё, что Он, да святится имя Его, создал и еще создаст, входит толика священных Его свойств. Ну, а что есть молчание и вместе слово? Воистину, из всего, что я знаю, лишь времени присуще такое двоякое свойство. Да, времени; и хотя оно объемлет нас и течет сквозь нас, оно является нам при этом немотой и молчаньем. Но когда мы состаримся и научимся вслушиваться в то, что осталось позади, мы услышим тихое журчанье; и то будет время, оставленное нами. И чем дальше мы будем вслушиваться в глубь веков, чем способней будем к тому, тем слышнее нам станет голос времен, молчание времени, которое создал Он в великолепии своем ради себя самого, но и ради времени тоже — дабы завершило оно в нас дело творенья. И чем больше времени протечет, тем могущественней нам к станет глагол времен; мы будем расти вместе с ним, и на исходе времен мы познаем их исток и услышим призыв к творенью — внимая молчанию Господа и славословя Его. Притихли ученики, затаив дыхание. А рабби ничего больше не сказал — так и сидел недвижно, с закрытыми глазами. И тогда они тихо отправились по домам. ПРЕДЫСТОРИИ ГОЛОСА ИЗ 1913 ГОДА © Перевод А. Карельский Стихи. Год тысяча девятьсот тринадцатый. Вот так, значит, с юностью надумал прощаться ты? Отец и сын шли бодро вперед, шагали вперед уж не первый год. Вдруг сын говорил: «Хочу отдохнуть. Гляди — все ужасней становится путь. Мне страшно: нависли хляби небес, во мгле маячат призрак и бес». Отец на это: «Отринь сомненья! Великолепно прогресса движенье! Довольно ты хныкал в страхе; теперь закрой глаза — и слепо верь!» А сын: «Вот хладом дохнуло опять… Ужели тебе не тяжко дышать? Ужель ты не видишь, что с нами бес? Круженье на месте — вот твой прогресс. Уходит почва у нас из-под ног, и мы невесомы, как в бурю листок, и нет пространства для наших дорог». — «Всегда, когда люди вперед шагали, им открывались небесные дали! Прогрессу преграды нет и границы; тебе же бес один только и мнится». — «Прогресс, наш дар, наш девятый вал, он сам пространство вкруг нас взорвал, а без пространства беспутен наш век, и невесом без него человек. И потому я тебе скажу: на мир по-новому я гляжу — душе человека не нужен прогресс, но очень нужен новый вес». Огорченный отец пошагал один: «Какой реакционер мой сын!» О, дни весны осенней; не было прекрасней весны, чем той осенью. Еще раз расцвело прошлое — порода, порядок — такой приятный покой перед бурей. Даже Марс улыбался. И даже если, памятуя о многообразии страданий, причиняемых людьми друг другу, счесть войну не самым худшим из всех зол, она в любом случае из них глупейшее, и от нее, матери всех вещей, унаследовал род человеческий неискоренимую глупость. Горе нам, горе! Ибо глупость есть отсутствие воображения; она разглагольствует об абстракциях, болтает о святынях, о родной земле и о чести страны, о каких-то женщинах и детях, нуждающихся в защите. Но стоит ей столкнуться с голой конкретностью, как она умолкает, и искромсанные лица мужчин, их тела и члены для нее непредставимы, равно как и голод, на который она обрекает верных жен и невинных крошек. Вот она, глупость, воистину треклятая глупость, и не забыть еще глупость наших богоспасаемых философов и поэтов, что, брызжа суемудрием и слюною, разглагольствуют о священной войне; правда, им надо еще и опасаться развевающихся знамен на баррикадах, ибо здесь их тоже подстерегает абстрактная словесная жвачка, зловещая кроваво-бескровная безответственность. Горе нам, горе! В пространстве, что уже и не назвать пространством, ибо места в нем хватало для всех святых и ангелов, обитала однажды душа, как в готическом храме: ни плит, ни сводов, и не надо шагать вперед — ибо шаг ее был пареньем, вечным согласьем с творцом и твореньем под вечно безгрешными небесами. Но тут, уже бессмертья зову внемля, был дух наш снова возвращен в земное пространство, дабы в вечном непокое его пределы обживать — и высь, и ширь, и глубь постигнуть, их приемля как формы бытия, что непреложны, и, сквозь страду и кровь ступая, где возможно, тернистый путь прогресса вновь начать, — в путах ведовств и ересей, в кризисе веры жестоком, корчась под пыткою адской, но и ширясь небесной тоской, знанье бесстрашное, мощь и величье барокко, новую вечность провидит сквозь образ юдоли людской. Но та ж опять игра: к порогу тайны дух лишь чуть приблизится, взыскуя постоянства, — порог отступит вновь в немую стынь пространства, где меркнет всякий образ, слепнет зренье, глохнет слух; здесь ангел не живет, здесь целей, мер и клятв не знает человек, смешались близь и даль — разброд неимоверный, смешались огнь и лед — котел, кипящий скверной, — и в протяженности бескрайней и безмерной пространство здесь встает, чье имя — новый век, и вновь несет нам муки — о вещий страх крушенья! — и вновь несет нам войны — о наши прегрешенья! дабы душе человеческой даровать возрожденье. Се буржуазный век, се дети новой эры; любовь, успех, доход — вот все их помышленья, для них обман в любви — уже и крах творенья, и никакой другой они не знают веры; бог — реквизит для них, мотив стихотворенья, политика — старье, былых владык химеры или газетный лист, что черни врет без меры; им всякий долг — предмет насмешек и презренья. В тринадцатом году вот так оно и было: сентиментальный вздор и оперные жесты, но и печальный вздох о том, что сердцу мило: о, блеск былых балов, о, томные невесты, о, кружева и банты, корсаж и кринолин — прощальный свет барокко в преддверье злых годин! Даже давно отжившее и поблекшее в миг прощанья окутывается дымкой печали — о былое! О Европа, о даль тысячелетий, жесткая стройность Рима и Англии мудрая вольность, вы полюса бытия и оба днесь под угрозой, и еще раз встает все минувшее, обжитой порядок земных символов, в коих широко и привольно — о могущество церкви! отражается бесконечное, отражение космоса в покое трезвучья, в его плавных согласьях и разрешеньях. Твои достоинство и слава, Европа,— укрощенье порыва, предчувствие цельности в неуклонном следовании линиям музыки, той музыки, что взирает на небо, — о, христианская праведность Баха! — как здешнее око, запечатлевающее нездешность,— и восстанавливаются связи горе и долу, и вершится священное действо закона и свободы, в размеренных переходах от символа к символу простираясь до сокровеннейших солнц,— космос Европы. И вдруг обнаруживается, что все вперемешку, что бессвязны образы, их мельтешенье недвижно, всякий образ уже едва даже символ, вперемешку и конечность и бесконечность — жутковатый соблазн диссонанса. Невыносимо смешным становится трезвучье — традиция, уже непригодная для жизни: проваливаются друг в друга Элизий и Тартар, неразличимы. Прощай, Европа; прекрасная традиция пришла к концу. Слава, слава! Бим-бом! Идем мы дружно в бой. Что нас ведет — почем нам знать? А вдруг приятно всем лежать Вповалку под землей? Пускай горючею слезой Подружка изойдет, Солдата это не проймет, Когда солдат герой. Его в сраженье слава ждет, Когда врага буран сметет Атаки огневой. Аллилуйя, бим-бом! Дружно в бой мы идем. |