— Да, мое имя — Публий Вергилий Марон, — и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:
— Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!
Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь — тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде — а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том — как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!
— Мой писец, — произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.
О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.
— Подойди, помоги мне, — подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты — стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа — не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий — вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким — дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.
Но все, все слилось в этом дыхании ночи: шум праздника, и тишина гор, и сверкание моря, былое, и настоящее, и снова былое, одно, втекающее в другое, одно-, слитое с другим, — сможет ли он еще повидать свои Анды? Это Брундизий, весь в несметных крышах и уличных фонарях, простирающийся перед эркерным окном, к которому он велел себя перенести и у которого сидел теперь в кресле, это всего лишь Брундизий, а он, он прислушивается к простертой вдаль ночи, прислушивается к дали былого, где так легко было бы умирать; нет, не нужно было сюда приезжать, особенно в эти без дружества благоустроенные покои. Косые язычки пламени на свечах, вдетых в канделябр, быстро вылизали желобки, по которым, одна за другой, сбегали восковые слезы, образуя бугристые, быстро нарастающие сосульки.
— Господин… — Перед ним стоял чиновник.
— Мне больше ничего не нужно.
Чиновник указал на мальчика.
— Прикажешь разместить твоего раба? Это не было предусмотрено…
Зануда был прав, поистине, это не было предусмотрено.
— Но если ты желаешь иметь его поблизости, о господин, то мы, конечно, постараемся сделать так, как ты скажешь…
— Не нужно… он пойдет в город.
— Кроме того, этот вот, — чиновник указал теперь на одного из рабов, — будет всю ночь в соседней комнате, и тебе достаточно позвать его…
— Хорошо, хорошо… Надеюсь, он мне не понадобится.