Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Разве груди мои тебе не желанней ягодиц этого отрока?

Алексис, которому был вынесен такой приговор, не шевельнулся; даже и тогда, когда до него донесся тихий и насмешливый голос врача: «Розам твоим не вечно цвести, о юноша милый», — даже и тогда он не подал виду, что все слышал и понял; нет, по-прежнему отрешенно смотрел он вдаль, на благоуханные рощи в мареве полдневного зноя, на тенистые долы под священной сенью дубов, смягчающей жар подобно вечерней прохладе, — мечтательный отрок в лучезарно-застылом сиянии дня. Но когда Плотия, будто в каком-то глубоком и нежном испуге, снова воззвала к возлюбленному своей жаждущей души, своего жаждущего тела, позвала: «Вергилий!» — и был этот тихий зов не только испуганным вскриком, но и победным кличем, — тогда фигура юноши исчезла, словно расплавившись в солнечной мари, растворившись в эфире, и облегченно-радостно вздохнула Плотия и осияла его улыбкой:

— Что же ты медлишь, любимый?

— О Плотия, о любовь моя!

Будто по ее повеленью сомкнулись ветви в непроходимую, непроницаемую чащу, и он, увлекаемый ею, пал на колени, сжимая ее руки, целуя ее соски, и, словно взвихренные и унесенные невесомой силой, в опьяненье лучистых слившихся взоров, воспарили они и реяли в высях, в невесомом их дуновенье, и неслышно опустились на ложе и, хоть не снимали одежд, покоились там нагие, тело к телу, душа к душе, будто струясь друг вдоль друга, но и замерши от вожделенья, а вокруг, в безмолвной тяжести звездной, все слышней нарастали раскаты света и полнился мир солнечным громом; память прошлого, память грядущего — все померкло в беспамятном целомудрии. Так лежали они недвижно, прильнув к устам устами, и язык ее трепетал упруго, как верхушка дерева на ветру; так лежали они, пока трепетными губами она не прошептала прямо ему в губы: «Нельзя нам: врач смотрит на нас».

Значит, густые ветки их все же не укрывали? Неужто это было возможно? Мог ли чей-то взгляд проникнуть сквозь густую листву? О да, о да! Хотя темно-зеленая сетка ветвей нисколько не стала реже, их постель оказалась выставленной как на ладони, у всех на виду; и не защититься было от взглядов, от издевательски тычущих пальцев — унизанные бесчисленными кольцами, они протягивались отовсюду, указуя на ложе; не защититься было от разнузданных мартышек, с мерзкой ухмылкой швырявшихся в них орехами, от восторженно блеющих похотливых козлов, таращивших на них глаза, от хохочущего сонма летучих мышей, черной тучей нависших над ними, — о, не защититься было от соромного смеха Молвы, этой отвратительной исполинской фурии, злорадно трубившей о том, что было и чего не было: «Им нельзя спариваться! Им нельзя, только Цезарю можно!»

О, как защититься от этого гама, от этого слепящего грома, от этих безжалостных лавин света? Он не успел еще найти ответ, не успел поймать взгляд Плотии, оторваться от ее уст, как уже и она сама обратилась в смех, в окаменело-застылый смех, и гладким камнем соскользнула с него и, будто подхваченный порывом света листок, отлетела прочь и снова присела на сундук. Может, она хотела так отвести явственно звучавшую во всем этом громе угрозу? Тщетно! Отречение еще не достаточная жертва; не усмирен был вихрь света, и гром не смолк; напротив, его раскаты гремели все слышней и слышней, громче и громче, он наполнял собою все окрест, рощи и горы, воды и эту залу, он нарастал так неудержимо, что все сразу прекратили свои занятия и застыли в оцепенении — более того, сомкнулись плечом к плечу, будто спешили стереться до неразличимости перед неумолимо надвигавшейся громоносной силой, — о, как ужасно, как сокрушительно было это напряжение ожиданья! — и наконец, наконец-то распахнулись двери, мелькнула на миг даль ландшафта в проеме, слуги вытянулись в струнку у створок, и, быстрым шагом минуя стражу, божественный и такой человечный, величественный и такой грациозный, в залу собственной священной персоной вошел Август.

Тишина встретила Божественного; только птицы щебетали в примолкшей округе, только голуби, нахохлившись и распушив перья, продолжали самозабвенно ворковать на подоконнике, и вдали, там, где минуту назад плясали фавны, один из них, с дудкою, все еще тянул свою песню, будто нимало не смущаясь тем, что приятели его разбежались; правда, голос его свирели звучал надтреснуто. Гроза рассеялась, но мир так и не обрел прежних красок, потому что над ним и его тишиною в тускнеющем безмолвии опустилась двухцветная завеса сумерек, как недвижно застывший последний сгусток грозы. И хотя легкий сквозняк, ворвавшийся в распахнутую дверь из-под сумрачных сводов коридора, на мгновение заколебал и лампу и пламя, они тоже вскоре замерли, и все ожидало слова Августа.

— Оставьте нас одних.

Пятясь, как и подобает пред царственным ликом владыки, но также и смерти, присутствующие один за другим с почтительными поклонами покинули залу, и природа тоже, будто участвуя в этом поклонении, опустела, отпустила прочь всех своих тварей и сама так сразу поблекла, что, даже и сохранив прежние очертания, все более утрачивала вещественность и в конце концов превратилась в смутный очерк, неясный рисунок в раме вселенной, набросанный беглыми штрихами; деревья, рощи, цветы, гроты — все стушевалось, упростилось, тонкими линиями прочертились мосты меж едва намеченными берегами, все обнажилось, лишилось цвета, тени, света, сумеречная завеса и та превратилась во что-то бесформенное, в кулису из белесого рыхлого картона, и пусто было широко отверстое бесцветное небесное око, и, как химера, пуста была его печаль. Зато тем осязаемее стала зала, ибо стены и утварь в ней, пол, канделябр, потолочные балки и лампа снова обрели густоту цвета, твердую плоть формы, и в этой полновесной вещественности не осталось места для Плотии: невесомо-легкая, она улетучилась, подавленная всей этой тяжестью и полновесностью, и, хотя она, пришедшая к нему навек, никоим образом не принадлежала к тем, другим, и, стало быть, не могла удалиться вместе с ними, а должна была по-прежнему оставаться здесь, в комнате, она стала ему незрима.

А вот непреложно зрим был Август, он стоял перед ним вполне осязаемый — несколько не вышел ростом, но при всей своей едва ли не хрупкой грациозности царственно-статен, лицо все еще мальчишески-юное, хотя коротко остриженные волосы уже тронула седина, — стоял перед ним во плоти и говорил;

— Коль скоро ты не пожелал утруждать себя визитом ко мне, пришлось мне поспешить самому, приветствую тебя на италийской земле.

Странно было осознавать, что начинается череда словес, что ему предстоит теперь отвечать фразой на фразу, но воцарившаяся вокруг осязаемость хоть и обострила вновь ощущение болезни, но и облегчила ему речь:

— Ты через своих врачей принудил меня к этому предосудительному нежеланию, Октавиан Август, но ты же своим появлением и вознаграждаешь меня.

— Это моя первая свободная минута с тех пор, как я сошел на берег, и я рад, что могу посвятить ее тебе. Брундизий всегда приносил счастье мне и моим близким.

— В Брундизии ты, девятнадцатилетним юношей прибыв из Аполлонии, наследовал Юлию, твоему божественному отцу, в Брундизии ты заключил союз со своими соперниками, открывший тебе путь к благословенному господству над Римом; всего пять лет разделяют эти события, я помню.

— Это те пять лет, что отделяют твоего «Комара» от твоих «Буколик»; «Комара» ты посвятил мне, «Буколики» Азинию Поллиону — ему, стало быть, повезло не в пример больше, хоть он того и заслужил, равно как и Меценат заслужил посвящение «Георгик», ведь без них двоих договор в Брундизии едва ли был бы заключен на столь выигрышных условиях.

Что означала эта тонкая улыбка, сопровождавшая речь Цезаря? Зачем он заговорил о посвящениях? Цезарь никогда не ронял слов впустую, без значения и намерения; лучше, стало быть, отвлечь его от стихов.

— Из Брундизия ты отправился в Грецию, в поход на Антония; вернись мы двумя неделями раньше, ты смог бы отпраздновать годовщину победы при Акции здесь, у ее истока.

129
{"b":"242732","o":1}