— «И на Актийской земле илионские игры справляем…» Так ведь ты писал в «Энеиде»? Я верно цитирую?
— Слово в слово: твоя память поистине поразительна. — Отвлечешь его от поэмы, как бы не так.
— Не много есть вещей, которые были бы моей памяти столь же дороги. Первую редакцию ты показал мне вскоре после моего возвращения из Египта, не так ли?
— Да, так оно и было.
— И в центре поэмы — воистину в ее средоточии, на ее вершине — в центре щита, выкованного богами и дарованного тобой Энею, ты запечатлел битву при Акции.
— Да, так я и сделал. Ибо день той битвы был днем победы римского духа и устава над темными силами Востока, победы над темной бездной, почти уже поглотившей Рим. То была твоя победа, Август.
— Ты помнишь наизусть то место?
— Куда мне! Моей ли памяти тягаться с твоей?
О, никаких сомнений быть не могло: взгляд Августа был устремлен прямо на сундук с манускриптом — так и приковался к нему; о, вне всякого сомнения, он пришел отнять у него поэму!
А Август, улыбаясь, наслаждался его испугом.
— Как, ты так плохо знаешь свое собственное творение?
— Я не помню того места.
— Тогда мне придется еще раз напрячь свою память; надеюсь, она не подведет.
— Я в этом уверен.
— Ну что ж, посмотрим… «Вот в середине щита Цезарь Август стоит во главе италийской эскадры…»
— Прости, о Цезарь, не совсем так: стих начинается с окованных медью судов.
— Судов Агриппы? — Цезарь явно был недоволен. — Что ж, обить суда медью — это была хорошая мысль, так сказать верх изобретательности Агриппы; он тем самым решил исход битвы… Значит, память меня все-таки подвела; теперь я припоминаю…
— Поскольку ты являешь собой средоточие и битвы и щита, то и образ твой должен стоять в середине стиха — все как полагается.
— Прочти же мне этот стих.
Прочитать? Достать свитки и развернуть их? Свитки-то и нужны были Цезарю, затеявшему с ним поистине жестокую игру. Как защитить манускрипт от такого напора? Может быть, сумеет Плотия? Только ни в коем случае не открывать сундук!
— Я попытаюсь припомнить.
Цезарь как будто читал его мысли: улыбка не сходила с его красивого лица — не улыбка даже, а что-то зловещее, жестокое. Он стоял перед кроватью в столь свойственной ему непринужденно-элегантной позе, не садился, и предугадать его следующий выпад было невозможно, так что молнией сверкнуло опасение, не намеревается ли он спугнуть Плотию с сундука, хранящего свитки. Может быть, то была всего лишь больная фантазия, одна из тех, что порождаются лихорадкой, наверняка даже фантазия, потому что вокруг-то все было неколебимо-вещественным, било в глаза сочностью красок, и можно было бы вообще, пожалуй, не обращать внимания на бледный рисунок ландшафта за окном — правда, стоило вглядеться в него чуть пристальней, как обнаруживалось, что картонный белесый свет, переходя в сумрачно-серый, просачивался во все закоулки залы и, пропитывая собою все осязаемое, придавал ему странно блеклый оттенок нереальности; тонкой, соблазнительно изящной чертой было вписано зло во все предметы, даже в краски цветов на венках, и тонкой линией прочерчивалось оно в складке над бровями Августа. Но тот, однако, сказал:
— Начинай же, мой Вергилий, я слушаю.
— Может быть, ты сядешь поближе? Я вынужден читать лежа, ибо твои врачи запретили мне подыматься.
К счастью, Август соизволил последовать приглашению; он сел не на сундук, а на стул рядом с кроватью, и даже будто только этого и ждал: совершенно неавгустейшим жестом просунув руки меж раскоряченных ног, он подтянул сиденье себе под зад и уселся с откровенным вздохом облегчения, отнюдь не памятуя о своем великом пращуре Энее, усаживавшемся наверняка с большим достоинством. Так восседал внук Энея, и в уютной расслабленности его позы, в легкой усталости, этой первой примете возраста, было что-то трогательное и умиротворенное; ощущение умиротворенности еще усилилось, когда он, откинув голову и скрестив руки на груди, приготовился слушать.
— Ну что ж, начинай.
И полились стихи:
— «Медью средь моря суда сверкали: Актийскую битву
Выковал бог на щите; кипели Марсовы рати,
Всю Левкату заняв, и плескались валы золотые.
Цезарь Август ведет на врага италийское войско,
Римский народ, и отцов, и великих богов, и пенатов;
Вот он, ликуя, стоит на высокой корме, и двойное
Пламя объемлет чело, звездой осененное отчей.
Здесь и Агриппа — к нему благосклонны и ветры и боги —
Радостно рати ведет, и вокруг висков его гордо
Блещет ростральный венок — за морские сраженья награда.
Варварской мощью силен и оружьем пестрым Антоний,
Берега алой Зари и далеких племен победитель:
В битву привел он Египет, Восток и от края вселенной
Бактров; с ним приплыла — о, нечестье! — жена-египтянка…»
Будто все еще вслушиваясь, Цезарь хранил молчание. Потом заговорил:
— Завтра мой день рождения.
— Благословенный день для мира и для римской державы; да пошлют тебе боги вечную юность.
— Да-да, друг мой; а поскольку через три недели мы празднуем и твой день рождения, я желаю тебе того же. Да будет вечная юность нашим общим уделом! Кстати, хоть тебе и пятьдесят один год, ты выглядишь так молодо, что никому и в голову не придет, что ты на семь лет меня старше. Правда, своей непригодностью в дорогу ты сегодня сыграл со мной злую шутку: скоро я должен отправляться, чтобы поспеть в Рим по крайней мере к завтрашним вечерним торжествам, и я так надеялся взять тебя с собою.
— Нам пришла пора прощаться, Октавиан, и ты это знаешь.
С несколько досадливым жестом Август ответил:
— Ну конечно, прощаться, но прощаться всего на какие-нибудь три недели. К своему дню рождения ты, я уверен, вернешься в Рим, но мне-то было бы приятней, если б ты уже в честь моего почитал из «Энеиды», — много приятней, чем все официальные приветствия, которыми меня там осыплют. На послезавтра я опять назначил большие игры.
Цезарь пришел попрощаться, но еще важней для него было забрать «Энеиду»; и то и другое он пытался скрыть за своим многословием. Вот так, стало быть, реальность прибирала к рукам нереальное; или это, напротив, нереальность посягала на реальное? О, Цезарь тоже, как все, жил в мире призрачного, и свет дня — так низко уже склонилось солнце? — потускнел еще заметней.
— Вся твоя жизнь, Цезарь, есть служение долгу, но любовь Рима, тебя ожидающая, вознаградит тебя.
Обычно столь непроницаемое лицо Цезаря вдруг озарилось прямодушной улыбкой:
— Меня ожидает Ливия, и я радуюсь встрече с друзьями.
«Счастливец, ты любишь свою жену!» — То был голос Плотии, легким дуновением налетевший из ниоткуда, из безмолвного небытия.
— Вот только жаль, что тебя не будет с нами, Вергилий. Без тебя нам и праздник не в праздник.
Кто истинно любит женщину, тот умеет быть и другом, и опорой людям; так, наверное, было и с Августом.
— Счастлив тот, кого ты одариваешь своей дружбой, Октавиан.
— Дружба сама приносит нам счастье, мой Вергилий.
И опять это было сказано тепло и искренне, и мелькнула соблазнительная надежда, что посягательства на манускрипт не произойдет.
— Я благодарен тебе, Октавиан.
— Это и слишком много, и слишком мало, Вергилий, ибо дружба не сводится к благодарности.
— Поскольку ты всегда дающая сторона, другому лишь путь благодарности и остается.
— Боги даровали мне счастье быть иногда полезным своим друзьям, но наищедрейшим их даром были сами друзья.
— Тем более эти друзья должны быть тебе благодарны.
— Благодарность обязывает каждого лишь к посильному ответному дару, и это обязательство ты до сих пор выполнял с лихвой — и своим бытием, и своим делом… Почему же ты переменился? Почему ты все толкуешь о пустой благодарности, явно не склонной признавать никаких обязательств?