— Да, я в тебе, но все же ты жаждешь проникнуть в меня; твой жребий растет во мне, и потому я тебя познаю в неспетом грядущем.
— О Плотия, цель моя, недостижимая цель!
— Я тьма, я пещерный мрак, но тебя я приму, чтоб вывести к свету.
— Родина, недостижимая родина — это ты…
— Знанье мое о твоем бытии ожидает тебя; приди — и найдешь меня.
— В знанье твоем покоится недостижимое, покоится грядущее…
— Во мне покоится твоя судьба, и я несу ее, в знанье моем и есть твоя цель.
— Так дай же и мне твой грядущий удел, дабы я нес его вместе с тобой…
— Нет его у меня.
— И цель твою дай мне, дабы я искал ее вместе с тобой…
— Нет ее у меня.
— Плотия, Плотия, как же найти тебя? Где искать тебя в недостижимом?!
— Не ищи моего грядущего — познай мой исток; помни о нем, и он станет тебе неизбывным грядущим в сегодняшнем нашем дне.
О голос, о речь! То все еще был разговор, шепот — или только уже немая беседа, внятная лишь им одним в прозрачности их слиянных тел, в прозрачности их душ? О душа, живущая лишь ради неспетого и несвершенного, ради будущей формы, призванной воплотить судьбу! О душа, лепящая себя для бессмертия и взыскующая спутника, дабы распознать цель в себе самой! О возвращенье домой, о безвременная вечность совместного бытия, хранимая в сплетенных руках! Все бесшумней струились воды, тише журчали ключи, и тихий-тихий шепот прошелестел в его душе, в его сердце, в его вздохе: «Я люблю тебя».
«Я люблю тебя», — неслышным эхом прозвучало в ответ, будто она всего лишь безмолвно сжала его руку. Так пребывали они, соединивши руки, соединивши души, он — прислонившись к ветвистому вязу, она — присевши на сундук, и не шевелились, ни на пядь не стронулись с места, но все же некая благотворная невесомая сила приближала их друг к другу, сокращая расстоянье меж ними и сплетая ветки вяза с обвивавшими их подрезанными лозами в густой приютный шатер, в пронизанный золотисто-зеленым свеченьем грог, в котором вскоре лишь для них одних и осталось место; и был этот грот как зеленый двойник скалистой пещеры, приютившей однажды Дидону с Энеем для их краткого, ах, такого краткого счастья. Но значит, эта золотисто-зеленая прозрачность листвы тоже была лишь обманом? Тоже лишь ложью? Золотом все светилось вокруг, но не видно было ни единой золотой ветки, не слышно было золотого звона; ах, ведь и чете героев был сужден лишь один-единственный миг осуществленного счастья — тот мимолетный миг, когда дано было соединиться уделу Дидоны с уделом Энея, женской обреченности прошлому с мужской обреченностью грядущему; то и другое померкло тогда в их сердцах: образ прошлого, память о юности, о любимом супруге, вероломно сраженном Сихее, и образ грядущего, повеленьем богов начертанный образ владыки италийской державы; то и другое переплавилось тогда в вечность единого мига, мига, слиянья, мига осуществленья, — ах, лишь на этот единственный миг, да и то уже омраченный многоглазой, многоязыкой, многоустой, многокрылой ночной исполиншей Молвой, что яростно гонит влюбленных и обрекает на поношенье. О, неужели и здесь приуготовлялось что-то подобное? Неужели их ожидала сходная участь? Возможно ли это? Разве они уже не слишком были соединены, пересозданы для окончательной реальности, чтобы их еще могло ожидать такое? Надо всем окрест витала улыбка Плотии и казалась почти печальной в своей светозарной застылости, и природа, вся пронизанная этой улыбкой, сняла завесу над их становленьем, погруженным в прошлое и чреватым будущим, над их рожденьем и их родами. Он прикасался пальцами к листьям, цветам и плодам, к коре и земле, и всякий раз оказывалось, что это к Плотии он прикасался, что это душа Плотии, улыбка Плотии светила ему сквозь все бесчисленные знамения природы.
Но из кроны вяза послышался голос Лисания:
— Возвратись к улыбке истока, возвратись к отраде объятья, в коем прежде был ты укрыт!
— Не оглядывайся! — предостерег его снова голос раба, и в ответ послышался приглушенно-повелительный голос Харонда:
— Молчи. Он уже и не в силах оглянуться.
Сразу чуть потемнело кругом, но все же ландшафт не утратил своей праздничной ясности, легкое это омрачение не погасило улыбку Плотии, улыбка сквозила в ее голосе, как у Сивиллы, когда она из глубин природы заговорила с ним, сама душа природы:
— Целью тебе я была изначально, а не возвратом, и безымянен ты мне, ибо вечно тебя люблю я; как дитя, безымянен ты мне, как росток, тебя я лелею.
— О Плотия, в имени твоем я познал тебя самое, и, вечно тебя любя, я стану тобою.
— Беги! — Голос раба прозвучал настоятельно, почти тревожно, как последнее предостережение.
Но тем временем таким густым и плотным стало сплетенье лоз и ветвей, такою тенью дохнул на них обоих этот сумрачный грот, что бегство представлялось совершенно невозможным, да он вовсе и не хотел бежать, и укажи ему раб сейчас золотую ветвь — он и ее не сорвал бы: мира и покоя жаждал он, и миром дышала ему любовь к Плотии, близость ее женственной наготы, возможность устремить взор сквозь сетку ветвей туда, к окаймленным лесами полям, к благоухающим рощам, где волк не подстерегает стада, не грозит западня оленю, где в буйном веселье ликуют Пан и пастух, дриада и нимфы, где у журчащего ручья, томясь по быку, дремотно покоится телка. Ничто там не ведало страха и не внушало страха; даже взор змеи, зеленоватыми мерцающими кольцами обвивавшей ствол, был ласков, золотистые глаза и нежный трепещущий язык, казалось, молили о доверье. Все вокруг обволокнуто было сладостной дремой — так зачем же бежать? Нет, он не станет бежать, он принял решенье, и решенье звалось любовью и было огромней, чем само любимое существо, ибо в существе этом он, сделавший выбор, прозревал и познавал не только зримое, но и незримое.
— Не хочу убегать, не хочу бежать от тебя, Плотия, о, вовек тебя не покину!
И ближе придвинулась Плотия, и прохладой дохнули ее уста:
— Ты со мной, ты выбрал, я жду.
Да, он выбрал, и вдруг он осязаемо-явственно ощутил на своем пальце кольцо Плотии; то ли оно само перешло к нему, то ли тайно было нанизано Плотней — для скрепленья союза, для нескончаемой сладости соединенья. Ибо прошлое и грядущее слились в этом кольце в нескончаемое настоящее, в вечно обновляющееся постиженье судьбы, в вечно обновляющееся возрождение.
— С тобою я выбрал родину, Плотия; ты пришла, и настал для нас вечный день на родине.
— Ты вернулся ко мне, любимый?
— Ты моя родина, я вернулся, впусти же меня.
— Да… — И это снова было как выдох. — Да, возжаждай меня.
И хоть поначалу непривычной была для него нагота этой речи, в ней была правда, не могло не быть правды, потому что в живой осязаемости этой жажды уравновешивались прошлое и грядущее, потому что в этом почти замершем равновесии, осененном огромной и безликой улыбкой любви, воплощалась прозрачная ясность неизменного хода вещей и тем самым давалось повеленье — сладостное повеленье! — называть вещи простыми их именами; то, что вершилось сейчас, связано было как с самым необычайным, так и с самым будничным, надо было снять покров с того и другого и назвать их с последней прямой наготой, что он и сделал:
— Вечным потоком течет ко мне, Плотия, твое бытие, и я очень хочу тебя, жажду тебя.
Но тут она, будто легкое покрывало, шелохнутое дуновеньем, отстранилась от него.
— Тогда отошли прочь Алексиса.
Алексиса? И впрямь: в цветущей раме ландшафта, где буйно плясали сатиры, в хороводе вздыбленных фаллов стоял у окна Алексис, златокудрый и белотелый, стоял в короткой тунике, с затуманенным грезой взглядом, устремленным на дальние горы, чьи вершины, как паруса, плыли в солнечном мареве горизонта, и усыпанная бело-алыми цветами ветка свисала над его головой.
— Отошли его прочь, — умоляла Плотия, — прогони его, не гляди на него; твой взгляд держит его.
Прогнать? Как мог он прогнать того, чей удел, чью судьбу в грядущем он взял на себя? Ведь потому он и любил его! Тогда надо было отослать прочь и хрупкого, нежного Цебета, мечтавшего стать поэтом, — дозволительно ли это? Не значило ли это унизить судьбу человеческую до чистой случайности? Сделать грядущее прошлым? Правда, в нагой откровенности и непосредственности происходящего не было места для колебаний, и с той же нагой прямотой и ясностью Плотия настаивала, понукала его: