Детство не закончилось для Боэмунда, так и не перешло в беспечность зрелости. «Люби врагов своих», — говорили христиане.
Причина любить своего врага всегда есть. К примеру, за то, что тот нанёс меньший вред, чем мог. Его хозяин-купец к подобной благодарности своего раба даже призывал, хоть и был слугою Аллаха, не Христа. Всё-таки он сделал его не «чёрным», но «белым» евнухом. «Слегка обстрогал, так ведь не отрезал... тебе же на пользу. Рабыни к таким льнут, не боятся пузо обрести — чего и кручиниться?»
Тут он не лгал. Среди тех, кто держал крепкое хозяйство купца, были и такие, как Боэмунд, «белые» скопцы. И грешных утех они совсем не чурались... напротив. Потаскухи бухарского дна как раз и лезли к таким, тут уж точно чего лишнего не нагуляешь. И не только потаскухи — надоевшие хозяину наложницы гарема тоже не дремали и втихаря Боэмунду подмигивали.
Если бы не звёзды в глазах купеческой дочери, может, и он не отказывал себе в приторном грехе... Но нет. Как заморозило всё внизу живота, когда лекарский ножик коснулся корня жизни. Толком даже не объяснишь себе — почему? О чём он, неразумный, размечтался, какую мечту потом похоронил? Чего же он хотел, безумец?
Но всё же с тем купцом было проще, чем со следующим повелителем.
Последний хозяин (тот, кому Боэмунда препроводили в виде приданого жены) его не бил, нет... Он хотел показаться самому себе справедливым. Всем своим видом давал понять, что считает его, евнуха Бамута (оскоплённого отцом невесты) не скотиной говорящей, не вещью, а умным, достойным человеком, попавшим волею Аллаха в такую беду. Он беседовал с ним, советовался. Однако на самом деле этот раб не был одушевлённой частью жизни, Боэмунд к людям из плоти и крови приходил, как призрак из пустоты, как джин, вызываемый из сосуда в миг нужды. Он видел жизнь, но не жил. А ОНА? Она смотрела на него, как на могилу, пыталась быть верной его памяти. Он же познал ещё и муку наблюдать с «того света», как подтачивается эта верность, словно околдованная страшным «заклятьем медленных слёз», — по капельке, по капельке. В тяжёлых беседах с её мужем Боэмунд невольно снимал с себя скорлупу отстранённой покорности, превращался в прежнего, в живого, деятельного. И каждый день он вновь переживал своё превращение из человека в отвратительную жабу.
Надсмотрщики каравана относились к нему куда свирепее, но это было переносимо, потому что он быстро приспособился. Чего трудного? Ничего. Зазевался — получи, не зазевался — тоже получи... Ну и что, и такое бывает. И ветер иногда налетает внезапно, и песок за шиворот во время самума сыплется ровно и беспощадно. Даже те, что измывались над «живым товаром» сверх меры, вымещая, например, на «франках» злость за своих друзей, взятых в плен их соплеменниками, вызывали скорее покровительственную жалость, а не злость. Не у всех, но у него, по крайней мере. И у душ, окрепших для молитвы за врага, как учил Христос, по крайней мере.
Когда его вели на верёвке по пустыне, он представлял себя частью Неприступного Света, закованной в тленную скорлупу. Били не по нему, били по скорлупе. А его добрый, красивый, удачливый хозяин — наоборот — каждый день вынимал из него осколок Бога, каждый день убивал его душу своим искренним участием. По капельке, по капельке.
И вот теперь Боэмунд и сам имеет раба — это было совсем новое ощущение. Как себя вести с рабами? Большой вопрос. Вот разговаривают два свободных человека, а рядом бегает собачка. Собачку можно приласкать, дать ей косточку, и это будет жест доброты — она для такой роли и рождена. Не то с человеком...
Хочется с ним поговорить, узнать, откуда он родом... Но нет, Боэмунд не будет жесток, не будет вынимать из этого мальчика его самого, старательно запрятанного.
Всё же, когда раб снимал с него гутулы, не выдержал — дёрнулся помочь. Мальчик поднял на него глаза... В них плясало... плохо замаскированное презрение.
Злые чудеса продолжались.
— Ты стал совсем важным нойоном, Бамут, — окликнул смеющийся голос, ставший узнаваемым за долгое путешествие от стен Бухары до Прииртышья. Бату решительно шагнул из темноты. Без приглашения — как у себя — преодолел короткое расстояние до хаймора — почётной части юрты у стены, противоположной порогу.
— Брысь, — махнул он мальчику-рабу. Потом, церемонно уселся, скрестив ноги. Но тут же, забыв о достоинстве царевича, растянулся плашмя, на покрытом шёлком ширдэге.
— Ты слишком усердно изображаешь бодрость, тайджи, чтобы я в неё поверил. Налить тебе кумыса? — озабоченно поинтересовался Боэмунд.
— По случаю того, что говорить мне откровенно больше не с кем, жалую тебе высокое право звать меня просто по имени... — Бату устало зевнул. — Не надо мне кумыса, Бамут. Я сегодня только и делаю, что пью. Не за тем пришёл. Пришёл поболтать, не думая о правильности слов.
— А я-то думал, что у вас, монголов, говорят открыто.
— Может, и открыто... да уж. Лучше вязь сартаульскую плести, чем изображать эту самую открытость...
— Видать, дела невесёлые.
Бату сжал своей округлой ладонью искрящийся новизной пояс:
— «Невесёлые», хорошо бы так. Ты не смотри, что эта юрта будто бы стоит, не шевелясь. На самом деле мы все летим...
— Куда?
— А куда летят, не имея крыльев. Ты пощупай у себя... может, они есть. Уже отрезали? Какая жалость! Прости меня, друг, я не то имел в виду. Всё мой проклятый язык, вот и не думай тут о правильности слов. Прилетев, мы уже не узнаем — куда летели. Отец поднимает мятеж против Темуджина. Нравится? А не поднимет — нас поднимут на копья его враги, будем вместе с тобой в чужих нутугах над аргалом сгибаться. Это в лучшем случае, а в худшем — просто задавят, как волчат в разорённом логове. Я всё пытаюсь говорить с Мутуганом...
— Не часто ли ты беседуешь с Мутуганом?
— Мне больше не с кем — у меня не осталось друзей. Как ты думаешь, Бамут, где он сейчас?
— Если спросить у альбигойцев, которые воспитывали меня в юности, они бы сказали, что он кричит в чьей-то люльке невинным младенцем. В Библии сказано: «Устами младенца глаголет истина». Если это так, есть смысл спросить у него совета. — Увидев, что Бату угрожающе насупился, Боэмунд пояснил: — Прости, я не оскорбляю его память. Всё мой проклятый язык, вот и не думай о правильности слов, — улыбнулся оправдываясь, продолжил: — Крестоносцы скажут, что он лежит в гробу и ждёт трубы Архангела, одновременно с этим не лежит, а жарится на сковородке...
— За что на сковородке? Как это «одновременно»?
— Точнее не объяснишь, это теософия. Наш Бог— Любовь, разве не знаешь, язычник? Он очень добр: все, кто не верил в Христа — варятся в котлах, все, кто верил в Христа неправильно — варятся в котлах. А из остальных — «лишь немногие спасутся». Прочие — варятся в котлах. Вечно, безвозвратно.
— Нет, оставьте это себе. Душа Мутугана будет реять над знамёнами моих непобедимых туменов. У нас такие души называются — Сульдэ.
— А я то думал, Сульдэ — это ваш бог войны.
— Что ж, я горд за свой народ: мы так успешно громим врагов, что души наших умерших героев соседи считают богами войны, — самодовольно сощурился царевич. — Но ты же умён, Бамут, и должен понимать, что не бывает никакого отдельного бога войны. Война — это беда, страдание. Взывать к её Духу — если бы он даже и был — это всё равно что молиться злым красным мангусам. И вообще, ты говоришь как джурдженьский шаман. Посмотри на мир вокруг, — Бату, приподнявшись с примятого ширдэга, сделал быстрое круговое движение, как саблей махнул, — он прекрасен и явно создан одним Творцом... Такого Творца мы зовём Хормуста. Он двуедин — Небо и Земля... А можно сказать и триедин. Есть ещё одно его воплощение — Мизир. Солнце — глаз Мизира. Мир прекрасен, если люди его не портят.
— У нас в Европе не так, — вздохнул Боэмунд, — мир ужасен, греховен и, между прочим, проклят Богом, и лишь немногих, самых «не от мира сего» пришёл спасти Христос. Он принёс себя в жертву за людей. Прекрасны только помыслы людские, если они о Боге и Праведности. Наши священники все ждут конца греховного мира... да никак не дождутся. Но Господь и у нас триедин.