Мысль мелькнула, но не угасла. Словно тень вошла в мою кабину и стала повторяться все настойчивей:
«Уходить вовремя… Надо уходить вовремя…»
Да, мне шел уже 64-й год. Я летал на всех типах реактивных истребителей, летал без скидок на возраст, как любой молодой летчик, иначе бы и не смог. Врачи, конечно, не раз намекали: «Не пора ли, товарищ маршал, кончать с полетами? Все-таки седьмой десяток…» И теоретически я понимал: конечно, пора, для летчика я давно старик. Но я всегда боялся этих врачей, боялся медленной болезни и лекарств. Боялся жены с заплаканными глазами, которая будет делать вид, что «еще есть надежда…». Боялся себя — немощного, все понимающего и все-таки надеющегося, верящего… И продолжал летать, просто не представляя себя без скорости, без напряженной работы в небе.
Но теперь летать мне постоянно мешала та мысль — о сцене. Известная балерина стала чуть ли не моим кровным врагом! Я уже не мог смотреть даже телепередачи с ее участием. А «о сцене» напоминало то одно, то другое.
Раз попалась в руки книга о жизни Льва Толстого в Ясной Поляне. Люблю Толстого. Но читаю письмо Льва Николаевича — и опять о своем…
«…Ты описываешь свою жизнь в жидовском местечке, и, поверишь ли, мне завидно. Ох, как это хорошо в твоих годах посидеть одному с собой, с глазу на глаз, и именно в артиллерийском кружку офицеров, — пишет он брату жены Софьи Андреевны. — Не много, как в полку, и дряни нет, и не один, а с людьми, которых уже так насквозь изучишь и с которыми сблизишься хорошо. А это-то и приятно, и полезно… (…) Я очень счастлив, но когда представишь себе твою жизнь, то кажется, что самое-то счастье состоит в том, чтоб было 19 лет, ехать верхом мимо взвода артиллерии, закуривать папироску, тыкая в пальник, который подает 4-й № Захарченко какой-нибудь, и думать: „Коли бы только все знали, какой я молодец!..“
Что говорить, всякое счастье, даже боевое, — удел молодости. Оно любит баловать молодежь. Ведь победа немножко тоже женщина…
…Ту ночь я запомнил во всех подробностях. Опять сложные метеорологические условия — ни горизонта, ни неба. Не случайно и летать разрешили только наиболее опытным, тем, кто подтвердил первый класс. С разлета — одним из первых — я выполнил полет и направился в высотку. Высотка — это такая комната, где в специальных ящиках хранятся наши летные доспехи — гермошлем, кислородная маска, ВКК — высотно-компенсирующий костюм, защитный шлем. Здесь пилоты собираются, коротая время между вылетами. Обычно в высотке шумно — кто-нибудь обязательно рассказывает веселые истории, последние новости. На стене комнаты большое зеркало: смотрясь в него, пилот проверяет — все ли в порядке, правильно ли подогнана на нем его боевая амуниция.
Я, помню, подошел к тому зеркалу после первого полета, и вдруг взгляд мой остановился на группе летчиков. Один из них что-то живо рассказывал своим товарищам — те по-молодому звонко и беззаботно смеялись, и я невольно замер, всматриваясь в их лица. Ребята эти чем-то напомнили мне мою молодость, когда, так же вот весело смеясь, мчались мы на дрезине по сталинградской степи навстречу неизвестному будущему…
От группы пилотов отделился один и, несколько приблизившись к зеркалу, но так, чтобы не мешать мне, принялся готовить свой гермошлем. Узкое лицо, большой лоб, небесно-голубые глаза… Движения летчика были порывисты, точны. Я наблюдал, как он резко задергивал на высотном костюме замки-»молнии», как надевал гермошлем — похоже, это нравилось ему. Когда летчик ушел, я внимательно, без сожаления и страха, посмотрел в зеркало. В отражении увидел уставшее, все в глубоких морщинах лицо, поредевшие седые волосы и тут окончательно понял, что летчику-истребителю Евгению Савицкому пора оставлять «сцену». Да, ни тот металлический гермошлем, ни высотный костюм — ничто уже не шло мне, а казалось какой-то неестественной театральной бутафорией…
Я вышел из высотки незаметно. Самолет мой к полету уже был готов, и я забрался в кабину перехватчика. Привычно запустил один двигатель, второй. Проверил приборы. Стрелки их, сигнальные лампочки, тумблеры — все перед глазами, все работало четко; пора было выруливать на взлетную полосу, но я медлил. Мне еще не верилось, что этот полет станет последним моим полетом в жизни. Не верилось, что полвека, отданных небу, так вот, ни с того ни с сего, через каких-то полчаса вдруг оборвутся. Не верилось, что никогда больше с грохотом и треском на форсаже не оставить мне эту грешную землю, не вздыбить истребитель на косую петлю, не пройти над летным полем вниз головой, когда следом даже трава никнет и стелется.
И все же оно пришло, мое время…
Я выполнил тогда полет — очень сложный. Набрал потолок машины и на скорости, близкой к 3000 километров в час, завершил задание. Последний раз из стратосферы всматривался в ночное небо. Синим загадочным пламенем переливался Сириус, выше сверкало мое любимое созвездие Орион, а Большая Медведица — крупными алмазами по темному бархату — словно с укором заглядывала ко мне в кабину, скрывшись после разворота машины на посадочный курс.
На земле после посадки я подождал, когда турбины двигателей остановятся полностью. Выключил все тумблеры, питание самолета — в кабине стало темно, как в яме. Лестница-стремянка, заботливо приставленная к борту машины техником самолета, ждала меня, но я еще медлил, еще не мог оторвать рук от такой родной шероховатой ручки управления, от сектора газа, что слева по борту.
«Может, это все сон, странное наваждение?.. — пробежало в сознании. — Разве кто-то запретил летать маршалу авиации Савицкому?..» Но шелохнувшаяся было спасительная мысленка тут же беспомощно погасла. Я выбрался из кабины, не торопясь обошел истребитель, похлопал его по крыльям, погладил холодный нос — кок самолета — и, поцеловав его, сказал изумленно притихшему технику:
— Все, Дмитрий Федорович, конец. Отлетался… Техник самолета что-то говорил мне, но я, не слыша его, направился в высотку и вдруг почувствовал, что у меня случилось какое-то тяжелое, непоправимое горе… Сдавило сердце. Крупные слезы накатились на глаза, и под прикрытием ночи, не стыдясь их, я шел по летному полю, не зная еще, как встречу рождавшееся утро, как буду жить дальше…