Стремясь, доказать Эмери свое обожание, девушка трудилась не покладая рук, так что словно бы растворялась во множестве домашних дел. И это ее стремление стушеваться и отодвинуть все житейские заботы от любимого создавало вокруг Эмери зияющую пустоту — так расступается толпа перед властелином. Студент же при этом чувствовал себя так, точно его обволакивает, берет в кольцо, зажимает в тиски нечто невидимое, ускользающее в последний момент. Порядок у Помм был налажен безукоризненный. Но было что-то даже бестактное в том, сколь тщательно и упорно юная хозяйка старалась держаться в тени. И молодому человеку порой хотелось, чтобы его поменьше оберегали.
Вскоре Эмери стал все больше и больше ценить долгие дни одиночества, когда Помм была занята на работе. Он убеждал себя, что ждет ее возвращения. И мало-помалу совместная жизнь превратилась для Эмери в череду разлук, когда разлука физическая сменялась разлукой духовной.
Вечер; девушка, синевато-бледная, лежит на разобранной постели. С той минуты, как спустился туман, все естество ее собралось в комок где-то внизу живота. Лампа на стене кажется кусочком льда во влажном воздухе ночи.
Студент, высунувшись из окна, смотрит вниз — под ним проползает крыша автобуса. Он в халате, напоминающем редингот.
Все застыло. Словно в музее восковых фигур.
Девушка медленно закрывает простыней ноги. Студент закрывает окно. И какое-то время стоит спиной к ней. Одна только лампа кажется живой в комнате.
Было что-то мучительное в этом молчании, существовавшем бок о бок с ним. Быть может, оно лишний раз доказывало — убедительно, почти даже грубо, — что человеческие души это обособленные миры, движущиеся на параллельных широтах, и единение, даже самое интимное слияние двух существ лишь отражает вечную, не находящую удовлетворения жажду встретить подлинно близкого человека? Юноше начинало казаться, что каждое его слово, адресованное Помм, — все равно как несостоявшееся свидание. И он сожалел о минутах откровенности, хотя в действительности его никто не слышал.
Но иногда Эмери убеждал себя, что даже если Помм его и не слышит, он, наоборот, понимает ее и что их все-таки можно назвать парой, хотя бы потому, что он-то в состоянии ее понять без слов, которые она не умеет произнести. А значит, они существуют друг для друга — как статуэтка, погребенная под слоем земли и никому уже больше не нужная, и археолог, который извлек ее на свет божий. Красота Помм принадлежала к другой эпохе, забытой, похороненной под обломками тысяч сломанных судеб, похожих на судьбу ее матери, и вот теперь в этом ничем не примечательном теле, в неискушенной ее душе вдруг возродились из небытия все эти поколения с их тайной, ибо чем же иначе объяснить появление на свет такой драгоценности, как столь чистая девочка. А ведь именно такую красоту искал наш юнец, он же — студент, он же — знаток латыни, он же — будущий хранитель музея. И вечная его неудовлетворенность, его неприятие существующего мира было не что иное, как желание встретить красавицу из красавиц, но не похожую на всех других, не упоенную собой, а появившуюся на свет милостью случая. И Помм как раз была такой.
Эмери же спрашивал себя, а не похожа ли Помм на тысячи других девушек. Не сам ли он наделил ее тем, в чем так нуждался и что, казалось, угадывал в ней? Помм ставила перед ним извечную, трудно разрешимую проблему — проблему доверия: сама ли она хотела завести с ним роман или же, как многие, откликнулась на призыв мужчины, от которого женщина ничего не ждет, но откликается просто потому, что противиться нет смысла? И, быть может, она лишь делает вид, притворяется, что получает наслаждение, чтобы не выпускать его из сетей? Впрочем, едва ли: ведь Помм, казалось, наоборот, была больше его удивлена и смущена таким взрывом чувств и даже как бы пыталась перед ним извиниться.
Эмери говорил себе, что после него Помм найдет десять, двадцать, сто мужчин и станет чьей-то любовницей на вечер, или на год, или на всю жизнь — если кому-нибудь придет в голову жениться на ней. Но эти метания все равно не помогут ей пробудиться, не выведут ее из одинокого сна. Эмери презрительно, не без отвращения относился к девицам, которые подчиняются желанию первого встречного, не потому, что идут навстречу собственному желанию, а наоборот — из стремления ограничить, зачеркнуть его, тем самым зачеркивая одновременно свое «я»; при этом им не только безразличен мужчина — они безразличны сами себе.
В такие минуты молодой человек упрекал себя в том, что отдает свою любовь и уважение существу, которое, вероятно, может принадлежать кому угодно, стоит только поманить.
Его неотступные поиски «особой красоты» привели к тому, что он, Эмери, принял за золото дешевую безделушку, валявшуюся на дороге, которую, возможно, никто и не дал бы себе труда подобрать. Сознание, что он единственный сумел «разглядеть» подлинную Помм, выявив тем самым ее ценность, порою перечеркивалось мучительным сомнением, и он казался себе простофилей, глупцом, дикарем, увидевшим яркую бусину!
Он стал винить Помм: почему она ничего не требует, а значит, и не ценит того, что он хочет ей дать. Правда, казалось, она и не собиралась ничего брать. Иногда, он мог надуться и целый вечер с ней не разговаривать, но потом сам первый сдавался, коря себя за черствость, хотя Помм не жаловалась и не просила его ни о чем, — вот и выходит, что надо винить в черствости Помм. Он закурил «Житан» с фильтром.
Теперь Эмери старался занять все свое время, чтобы не оставаться наедине с ней: его пугало это молчание — ее, его и снова ее. Вечером, наскоро поужинав, он снова погружался в книги, взятые в библиотеке. А Помм долго-долго мыла посуду, словно боялась при нем сидеть без дела. Когда же с мытьем посуды или со стиркой было покончено, она садилась и внимательно перелистывала книги, выпущенные издательством «Галлимар», которые Эмери советовал ей прочесть. От рук ее приятно пахло «Лимонным лосьоном».
А ведь были и воскресенья. Иногда Эмери уезжал к родителям; но вообще он не любил оставлять Помм одну (точно ушел, оставив в квартире раскрытое окно). Поэтому чаще всего он никуда не ездил. Тогда его хотя бы не мучили мысли о несчастной, одинокой девушке, не способной даже скучать и придумывающей себе из любви к нему десятки никому не нужных дел. Всякий раз, вернувшись из Нормандии, он обнаруживал очередную подушечку, обвязанную нехитрым плетением, или ему преподносили какое-нибудь заштопанное старье, которое он забыл выбросить прошлой зимой. И Эмери становилось стыдно за нее и за себя — было что-то чудовищное в этом отсутствии взаимопонимания. Но он молчал. Он не мог ей этого объяснить, ей вообще ничего нельзя было объяснить. И он решил проводить воскресенья с Помм — тогда он сможет хотя бы последить за ней, избавить ее от унизительных, дурацких актов самопожертвования, а вернее, избавить от угрызения совести самого себя.
Но ему не о чем было с ней говорить, а она — она считала, что все отлично. Не мог же он целыми днями читать или заставлять читать ее. Она делала какие-то дела по хозяйству — если б он и хотел, то все равно не мог бы ей помешать. Но в то же время, жалея ее, он с горечью думал, что в этой комнате, где проходит их жизнь, нет ничего, заслуживающего столь бережного отношения, — ничего такого, что стоило бы тщательно вытирать, убирать, переставлять.
Друзей ни у Эмери, ни у Помм не было — во всяком случае, таких, с кем хотелось бы познакомить «другого», а потому не было возможности убить время даже на то, чтобы пойти в гости или пригласить кого-то к себе. Помм ни разу больше не зашла к Марилен. Да и Марилен уже не интересовалась Помм.
Итак, наши возлюбленные ходили в кино или просто гуляли. Студент по-прежнему громогласно восхищался отражением Нового моста в Сене или ноябрьскими туманами, обволакивающими сады Тюильри. Его склонность к романтике и неуемные восторги при виде «прекрасного», казалось, даже усугубились с тех пор, как он стал жить с Помм. Эмери не умел просто чем-то любоваться — он непременно должен был высказать суждение, произнести сентенцию. Он всегда стремился докопаться до истины — выяснить, что есть ценность, а что поделка. Так уж он был устроен: вечно что-то исследовал, подсчитывал, препарировал, точно работал в судебно-медицинской экспертизе. В этом заключалось для него все удовольствие — а, впрочем, может быть, в том, чтобы переломить себя и не поддаться душевному влечению (вот только был ли он способен на «душевное влечение»?). Вернее, ему необходимо было все время себя пересиливать, решать новые и новые головоломки.