На этот раз Помм почувствовала, как жестоко ее унизили: Марилен ушла, а что ей оставила? Еду!
III
Эмери де Белинье проложил себе путь сквозь толпу плебеев и вышел на главную улицу городишка, называвшуюся Морским проспектом. На нем была куртка и теннисные шорты — то и другое ослепительно белое. В левой ладони он нес ракетку в чехле из красной (искусственной) кожи. Он был всецело погружен в довольно сложные размышления о современном мире и о себе самом, что подтверждал его костюм. Вот тут-то он и заметил Помм, которая сидела на террасе кондитерской и сосредоточенно глядела, как тает шоколадный шар; зрелище это рождало в ней смутное ощущение непоправимости происходящего, а потому она так спокойно и восприняла то, что за ее столик сел какой-то молодой человек.
И, конечно, Эмери де Белинье заказал шоколадное мороженое — себе «и еще одно для мадемуазель».
К тому времени, как подали вазочки с мороженым, знакомство уже состоялось: он учился в Париже, в Институте архивов. Но родом он из этих мест — тут неподалеку находится замок его предков {он, правда, сказал: «моих родителей»), и он каждый год приезжает сюда на каникулы.
— А вы? — спросил он у Помм.
Помм же смотрела на новый шоколадный шар, стоявший перед нею, и раздумывала о том, что можно изучать в Институте архивов.
Эмери она сказала, что работает косметичкой. По тротуару шли люди. Какой-то мальчуган на несколько секунд как вкопанный остановился перед ними. Он сосал розовое эскимо, и по подбородку у него текли слюнки. Вид у этого трех- или четырехлетнего существа был на редкость озабоченный. Он стоял и переминался с ноги на ногу, грустно теребя молнию на штанишках. А потом вдруг кинулся бежать со всех ног.
Помм обладала тем неожиданным очарованием, какое свойственно чему-то идеально-прекрасному, затерявшемуся среди заурядной повседневности, уготованной этому существу — как, впрочем, и всему человечеству — провидением. Однако писатель, избрав себе такую героиню и пожелав сравнить ее с гонимой ветром пыльцой, с трагической песчинкой, только все испортит. Возможно, нет на свете пера, достаточно тонкого и изящного, чтобы обрисовать столь хрупкое существо. «Кружевница» должна, наверно, возникать из прозрачной ажурности сплетенных ею кружев, из просветов между нитками — она одна способна вложить в свои пальцы первозданно чистую частицу своей души и создать нечто более нежное, чем роса, — саму прозрачность.
А у нас получилась лишь простушка Помм; она сидит на террасе кафе и отвечает на ухаживания юного донжуана. Как дать почувствовать, что, несмотря на примитивные капризы жанра и случая, Помм остается все той же песчинкой, которая вызывает щемящую жалость своей беззащитностью и так привлекает своим даром быть на самом деле — в глубине — иной.
Эмери де Белинье имел привычку внезапно и резко поворачивать голову, взгляд его ни на чем подолгу не останавливался, а лоб был таким высоким, точно он уже успел облысеть. Лицо у него было длинное, вытянутое, крючковатый нос слегка нависал над узким ртом и едва намеченным подбородком. Однако отрок сей был далеко не столь неприятен, как могло показаться по первому его появлению на наших страницах.
Правда, крутой лоб и высокородная худоба наводили на мысль о жизни в уединенном, полуразрушенном замке на скале, и потому Эмери частенько давал волю воображению и представлял себе, как он скачет во весь опор на лошади по долине или по дюнам. В действительности же он очень осторожно водил свою машину, ибо был слегка близорук. А ездил он на весьма потрепанной малолитражке — из тех, что начинают пыхтеть от любой колдобины на шоссе. Однако сидел молодой человек за рулем этой колымаги с серьезностью и достоинством высшего сановника церкви. Тени блестящего прошлого, которому он был обязан своим крупным носом, своей близорукостью, своей застенчивостью, — словом, всем, чем можно наградить последних отпрысков генеалогического древа Белинье, — только и помогали ему мириться с плебейской несговорчивостью его автомобиля и со всем современным обществом.
Это, во всяком случае, роднило Эмери де Белинье с Помм: оба они жили в некоем ином мире, а тут, на земле, чувствовали себя не очень уютно. Отчасти потому Эмери и решил стать архивариусом. Что же до Помм — ее мир был сродни вечно струящейся бесконечности, отражавшейся в кристально чистых, ни с чем не сравнимых гранях ее души, которой неведомо жалкое благоразумие, диктуемое здравым смыслом.
Эмери же был умен и образован, хотя и неровно, что при его молодости было еще простительно. Кроме того, он был очень застенчив и, случалось, корил себя за то, что не разделяет влечений и радостей толпы, главным образом, из опасения быть отвергнутым, ибо он и не хорош собой, и не богат, и даже не забавен. (Возможно, когда-нибудь он станет главным хранителем одного из крупных национальных музеев. При этой мысли он закурил сигарету.)
Что-то сейчас произойдет. Эмери беседует с Помм. Говорит он торопливо, глотая окончания слов, как пишут некоторые люди. Помм молчит. Лишь какая-то частица ее существа слушает Эмери — совсем маленькая частица. А сама Помм медленно погружается в теплый, быть может слишком теплый, омут смутной мечты. Что-то менялось. Для него тоже. А люди проходили мимо этой пары, похожей на все другие, ничего не замечая и даже не видя их. Впрочем, они тоже никого не видели. Да, собственно, почти ничего и не происходило. Разве что еле уловимо менялся цвет и фактура вещей вокруг них — шоколадного шара, да еще вазочек и круглого столика.
Ни он, ни она не почувствовали всей важности этого мига. И, естественно, не придали ему должного значения. Неизвестно даже, понимали ли они, что уже хотят увидеться вновь?
Вот она и начала раскрываться, наша Помм, до сих пор такая замкнутая, словно улитка, забившаяся в свою раковину; молчание ее, точно маленькие улиточьи рожки, обвивало Эмери с двух сторон, — лишь порой, когда взгляд его слишком долго задерживался на ее лице, она чуть больше уходила в себя, но не совсем.
Какое-то время мысли их, не соприкасаясь, скользили рядом. Каждый замкнулся в себе и даже не пытался вытащить из кокона другого. И оба не понимали, что само их одиночество как раз и рождало у обоих, всего через час после встречи, желание объединить свои жизни.
Желание это, наверное, теплилось в них уже давно. И возникло оно, вероятно, из той глубокой застенчивости, которая делала их в чем-то похожими. Но тут вдруг с такою силой проявилось в них непостижимое безразличие ко всем и вся, а возможно, даже и к собственным эмоциям, что стерло в их памяти и облик, и звук голоса, и взгляд собеседника. Поэтому, когда в тот вечер они расстались, сказав друг другу на прощание, что наверно — даже непременно — встретятся на следующий день, ни один не мог в точности воссоздать лицо другого, хоть и очень старался, так как обоим пережитый миг вдруг показался очень важным.
Такое погружение в свою душу и в свою затаенную мечту часто кажется почти неприличным, — так в нашем случае, задавая Помм все новые и новые вопросы, Эмери даже не удосужился хотя бы выслушать ее ответы. Ответы эти он узнает в свое время, много позже. Что же до Помм, то ей не было нужды его расспрашивать. Она принадлежала к тем женщинам, которые в определенных обстоятельствах с первого взгляда понимают, кто перед ними. И Эмери тут был ни при чем — просто Помм знала, была уверена, что частица ее души уже принадлежит ему. Пока Эмери говорил, откуда-то вдруг появился малыш лет трех-четырех и застыл перед Помм. Он сосал эскимо, и мороженое текло у него по подбородку. Помм улыбнулась ему. Она и не предполагала, что любит детей. А сейчас ей хотелось приласкать его, отбросить прядь волос, упавшую ему на глаза. Но мальчуган стоял поодаль и переминался с ноги на ногу.
В тот вечер Помм почувствовала, что в жизни ее происходит большая перемена, но не понимала, до какой степени она уже сжилась с этим новым ощущением пылающей души и пылающих щек. Не понимала Помм и того, что встреча эта явилась лишь искрой, которая разожгла огонек, тлевший в ней, быть может, всегда.