Единственное, чего я прошу у нее, как милости, — это приобщить меня к ее миру. И вот как-то вечером мы отправляемся ужинать к ее родителям. Поначалу атмосфера несколько натянутая. Отец зарезал самого здорового петуха, а мать его пережарила, опасаясь, как бы он не оказался жестким. Дочка сгорает от стыда. Мать суетится, несмотря на мои протесты. Но после ужина все налаживается. После ужина заявляются два Сандрининых дяди с женами и детьми — взглянуть краешком глаза на «профа фило», который явился «на курочку» к рабочим. Пьем самогон. Плохой. Играем в белот: оба дяди против отца и меня. Сандрина веселится, глядя, как я проигрываю. Но я говорю, что ничего тут нет удивительного, поскольку дядья жульничают. Они и в самом деле жульничали, и довольно откровенно: им хотелось посмотреть, осмелюсь ли я сказать, что они жульничают; и, поскольку я осмелился, они прониклись ко мне симпатией. И принялись рассказывать свои обычные вечерние байки.
Дед Сандрины был лесорубом здесь же, неподалеку от Фремона. У него была лачуга, где родилась дюжина детей. Восемь выжили; остальные умерли от родимчика или поноса, потому что в те времена, сказал мне (не без гордости) Марко, отец Сандрины, дровосеки к врачам не обращались. Когда подходили роды, звали старую Агату, которая знала толк в травах и умела принять ребенка в свой большой передник, а если ребенка не хотели, могла и «отправить» его. А потом старая Агата померла, прожив лет девяносто на козьем молоке да на супе, которым ее угощали зимой в благодарность за отвары из трав и акушерские услуги. А потом в деревне построили большой завод, и все изменилось. Люди пошли на завод; они неплохо зарабатывают; на кухне, где я ужинал, стоял большой холодильник, стиральная машина, телевизор, и на полу, под столом, где под ногами у нас возились ребятишки и собака, было полно игрушек.
Теперь все не так, как прежде, и Марко грустит о былых временах, о лесной лачуге, о работе на вольном воздухе вместе с отцом и братьями. На заводе заработки хорошие, но чахнешь, как в городе. Да и былой свободы нет уже.
И вот по ночам, если не слишком клонит ко сну и не очень набрякли руки от работы, братья еще ходят браконьерствовать с силками «на кролика», — как в те времена, когда были дровосеками; Марко рассказывает мне об охоте «на кролика»; Марко явно любит рассказывать; он не говорит — говорить он не умеет, он именно рассказывает; в сотый раз, наверно, он рассказывает, как охотился вместе с братом Бальтазаром на кролика и как полевой сторож с бранью гнался за ними, он рассказывает это, как уже рассказывал сотни раз, теми же словами, словами, воскрешающими ночь, словами, животворную магию которых я лишь смутно угадываю, словами, благодаря которым рабочий Марко и рабочий Бальтазар сами преображаются, становятся частью легенды, мифа о земле, земле — супруге дровосека, изнасилованной, а потом убитой двадцать лет назад камнем, кирпичом, бетоном, заводом.
Они браконьерствуют не ради дичи, может, даже не ради удовольствия. Бальтазар и Марко уходят ночью в лес, потому что лес, заросли, задыхающийся бег во мраке, крики полевого сторожа за спиной — это их вольное детство; это последняя защита от телевизора, стиральной машины и заводского табеля. Силки — это свобода. Браконьерство, штрафы, жена, которая не спит, прислушиваясь вместе с детьми к каждому шороху в ожидании мужа, и даже дни, проведенные в жандармерии, если попадешься, — это последние крохи чудесного прошлого, уничтоженного высокими кирпичными стенами завода, прошлого, которое они иногда пытаются воскресить. Это последняя связь с отцом-дровосеком. Браконьерство, ночь, мрак, бег сквозь секущие лицо ветки, и силки, которые прячут в ныне уже пустой риге, — это последняя связь с прошлым, превратившимся в миф; с прошлым, о котором мне рассказывают смеясь, но в этом смехе прячется что-то серьезное: это прославление прошлого, прославление природы, предков; прославление земли, темной ночи. Потом племя отходит ко сну. Я уезжаю; завтра для них, как и для меня, наступит настоящее: клан распадется надолго, вплоть до следующей охоты на кролика или до следующей партии в белот. А потом, несколько лет спустя, со всем этим будет покончено навсегда; все забудется! Дети играют под столом и не слушают.
А я говорю Сандрине, что она должна слушать и что я завидую Бальтазару и Марко. Но Сандрина говорит, что я над ней смеюсь. Сандрине это уже недоступно.
В четверг, после обеда, я не захотел встретиться с Сандриной. Слишком уж в тягость я был с утра сам себе; я ощущал себя взрослым и грузным. Не хочу, чтобы Сандрина видела меня таким вне моего учительского места, на кафедре.
Я сел в машину и уехал за город по шоссе, которое идет вдоль канала. Где остановиться, всегда решает сама машина — запах разогретого масла бьет в нос, вспыхивают красные сигналы; одна лампочка приглядывает за маслом, вторая — за аккумулятором, третья — сам не знаю за чем. Итак, я останавливаюсь, поскольку машина угрожает мне по меньшей мере двумя авариями сразу; я даю ей остыть и немножко набраться сил. У стареющих механизмов появляется какая-то чувствительность, требовательность, и не стоит идти им наперекор. Они, как пожилые люди, ворчливы, упрямы, злопамятны и, главное, — эгоцентричны: тревожатся, что их забудут, отправят на свалку. Мне, хоть я и не стар, все это тоже знакомо, поэтому я понимаю старые механизмы с полуслова.
Итак, в четверг я прогуливался вдоль канала, по дороге, некогда проложенной, чтобы тянуть баржи. День был молочно-серый, довольно холодный. Вода в канале свинцовая, плоская, гладкая, без единой морщинки; она казалась маслянистой, тяжелой, как растопленный парафин, который мне разрешали брать ложечкой в раннем детстве. По другому берегу с громким лаем бежал огромный пес, он кружил вокруг мужчины, а тот кружил над головой поводок, должно быть, чтобы согреться. Они шли гораздо быстрее меня, и полчаса спустя я уже не слышал лая; но еще долго видел их — они казались двумя точками, одна была как бы неподвижна, другая двигалась зигзагами, временами исчезая слева в темной массе тополей, неразличимых на этом расстоянии.
Я шел и шел, пока закатное солнце, стоявшее прямо перед моими глазами, в конце канала, и прикидывавшееся, что оно пылает в тумане, не затянулось на три четверти тучами, как зародыш на краю желтка. Тогда я повернул назад и долго шагал в обратном направлении; возвращаться в город не хотелось; не хотелось и тянуть прогулку, как не хочется читать дальше скучную книгу, которую тем не менее все никак не захлопнешь. Машинально я мерил тяжелыми шагами расстояние до машины. Надвигалась ночь, быть может еще более тяжкая, чем обычно; еще более беспросветная. Мрак сгущался вокруг меня. Мрак заполнял мир. Мне не было грустно; не хуже, чем обычно. Только это безмолвие было для меня чересчур необъятным; я слышал себя одного, свои шаги, свое дыхание; не следует, никогда не следует прислушиваться к себе в холодном безмолвии зимы, на берегу канала. Потому что трудно не думать, что и эти последние звуки в свою очередь неизбежно угаснут, как угасает день, как угасает само время, низвергаясь за горизонт. Потому что и эти звуки кажутся уже лишними; потому что они непристойны рядом с этим саваном безмолвия, словно болтовня подле усопшего.
А я кукарекал подошвами ботинок, скрипевших по гравию, подле усопшего широкого канала. Невольно. Я ведь еще дышал; ноздрями, пересохшим ртом я вбирал в себя всеобщее безмолвие. И мало-помалу пропитывался им. Недалек час, когда мое дыхание, мои шаги сольются с безмолвием.
Может, завтра и не наступит. Может, я исчезну где-то на берегу канала, как исчезают в чернильном безмолвии последние тополя. Может, завтра и не наступит, ибо эта бесповоротная ночь не потерпит никакой зари, никакого исключения. Завтра — это невозможное!
Произошло именно то, чего я боялся: второй номер нашего журнала «конфискован» администрацией. Иду к директору; он добился чего хотел не мытьем так катаньем: значит, катаньем; но какой предлог он нашел? Какую провинность какого из учеников он обнаружил?