22 сентября.
Слухи о предстоящей практике на действующих флотах становятся все упорнее. Говорят, что даже будут спрашивать, кто на какой флот хочет ехать. Если так, то я попрошусь только в Ленинград, на Балтику. Пришло письмо от тети Жени из Канибадама. В тете Жене пропадает явный литературный талант. Она так ярко описывает этот городок — ишаки, верблюды, женщины в парандже, базар, розовая пена абрикосовых деревьев, что я представляю его, словно побывал там. Работает она на авторемонтном заводе. Пишет, что хлеб у них пекут пополам с полынью. Оказывается, мы в Кирове живем по-царски.
Вчера разгружали на станции вагоны. Видел много пленных итальянцев. Итальянцы в Вятке! Вряд ли они когда-нибудь забирались так далеко. Раньше я думал, что для газетных снимков выбирают самых жалких из них. Теперь понял, что это не так. Они все до ужаса жалкие. Жили себе на берегу прекрасного моря, ели маслины, пили прославленное «Кьянти», снег видели только в кино. И понесла их нелегкая в далекую чужую Россию. Я спросил у одного длинного, худого, как бамбуковая удочка: «Где же ваш дуче Муссолини?» Он понял, улыбнулся, развел руками. Жестом попросил закурить. Я хотел показать ему фигу, но еще раз посмотрел на него и дал махорки. Уж больно жалко он улыбался.
23 сентября.
Стою дневальным по роте. Очень хочется спать. А больше есть и курить. Но спать нельзя, а есть и курить нечего.
Двое курсантов нашего курса уснули в карауле. По законам военного времени дело передали в прокуратуру, и вчера обоих отвели в тюрьму. Жаль ребят. Я написал Тосе пятнадцать писем, но от нее не получил ни строчки. Может быть, письма не доходят, и я напрасно трачу жар своего сердца на их сочинение? Правда, теперь я не сочиняю длинных посланий, а обхожусь цитатами из любимых поэтов. В последнее письмо я вложил листочек бумаги, где было всего четыре строчки:
Листья падают, листья падают,
Стонет ветер протяжен и глух.
Кто же сердце мое порадует,
Кто его успокоит, мой друг?
Странное дело, чем больше я пишу ей безответных писем, тем больше привязываюсь к ней. Иногда я думаю, что совсем ее не знаю, но это нисколько не меняет моего отношения. Все чаще и чаще она стоит за моим плечом, когда я в строю, сидит за одним столом в аудитории на лекции. Иногда я даже слышу ее голос, смех. Видимо, не ошиблась Шурка Булавка, когда сказала, что я однолюб.
В половине четвертого утра дежурный по курсу приказал поднять роту для выгрузки с баржи дров. Ребята вставали неохотно, ругались, ворчали. Ведь в это время самый крепкий сон. Но к ночной жизни все привыкли — ночью приходят грузы, ночью баня.
— Превратились в сов, — сказал, проходя мимо, Егор Лобанов. И я подумал, что он прав. Все чаще спим днем, а ночью работаем…
24 сентября, на следующий день после того, как было написано последнее письмо к себе, почтальон принес Мише первое письмо Тоси. На нем стоял штемпель станции Буй. В письме было всего несколько строчек:
Мишенька!
Ты знаешь, что я далеко,
Но я жду тебя.
И я скажу в минуты нашей встречи:
Все вынести я, кажется, могла,
Чтоб руки положить тебе на плечи
И рассказать, как я тебя ждала.
Не забывай Тоську!
Несколько минут Миша стоял неподвижно, застыв, как паралитик, держа долгожданное письмо в руке, и по лицу его бродила глупая улыбка. Это письмо было равносильно признанию в любви. Оно сразу искупало все — ее долгое и упорное молчание, пятнадцать безответных писем, приступы презрения к себе за то, что родился таким некрасивым и неудачливым.
Миша не знал и не мог предполагать, что поводом к написанию Тосей письма явились несколько его фраз: «У нас в клинике лежит пятилетний мальчик Степа. Он полный сирота. Его отец и мать погибли при бомбежке в блокадном Ленинграде. Вместе со старшей сестрой его эвакуировали в Киров, но по дороге умерла сестра. А Степа понемногу поправляется. Ты не представляешь, какой это замечательный парень. Я твердо решил забрать его и усыновить. Неважно, что я курсант. Мир не без добрых людей — помогут. А я буду любить его, как мать и отец одновременно».
Тося расплакалась над Мишиным письмом, подумала: «Какой милый, хороший парень. Где я еще такого найду?» И села за ответное послание. Внизу ее письма стояла маленькая приписочка: «Едем в Горький. Обещают дать неделю отдыха».
В ту ночь Миша долго не мог уснуть. Он ворочался на своем тюфяке, вставал курить, даже разбудил Васятку, чтобы посоветоваться.
— Понимаешь, сейчас самое удобное время попросить у Анохина несколько дней отпуска, — возбужденно шептал он, еще не полностью проснувшемуся Васятке. — Сессия сдана успешно. Санитарный поезд задержится в Горьком. Может быть, не откажет? Ты как, одобряешь?
— А чего? — сказал Васятка, чтобы не уснуть снова, садясь на нары и опуская вниз свои крепкие ноги в бязевых кальсонах. — Попроси. Анохин к нам, сталинградцам, хорошо относится. Может, разрешит.
«Действительно, вдруг разрешит, и я повидаю Тосю?» От этой мысли Миша даже задохнулся и несколько мгновений молчал, представляя, как может произойти эта встреча.
— До Горького не так далеко. При благоприятном стечении обстоятельств можно добраться суток за двое, и столько же обратно. Если даст неделю, то останется вагон времени. Была не была, завтра попрошу. В конце концов, чем я рискую?
— Да ничем, — сказал Васятка. — Действуй.
Узнав о желании Миши догнать санитарный поезд, Паша сказал:
— Ну и дурак. Их, баб, вон сколько вокруг. Сами прибегут, только кликни. Лучше, Бластопор, к родителям съезди.
Но Миша был убежден, что душа Пашки мелка и бесчувственна, как малокалиберная винтовка ТОЗ-8. Разве можно прислушиваться к его советам?
После завтрака Миша предстал пред грозные очи начальника курса. Капитана Анохина курсанты любили. Он был шумлив, горласт, обожал публичные представления перед строем курса. В этом смысле у Анохина был явный актерский талант. Он так точно изображал, кто из курсантов как входит — ссутулившись, уткнувшись в учебники, волоча ногу, как несет дневальство по роте или торопливо меняет на утреннем осмотре грязный носовой платок на запасной, чистый, что курсанты изнемогали от смеха. Обычно на виновного это действовало сильнее любого изыскания. «Анохинские представления» пользовались известностью во всей Академии.
Отправив на фронт свой курс, он принял следующий, младший. К своим бывшим воспитанникам, вернувшимся в Академию после фронта, относился снисходительно. Реже отказывал в их просьбах, чаще прощал мелкие нарушения дисциплины, хотя и всячески скрывал эту слабость. По характеру он был добр, отходчив, не злопамятен. После окончания срочной службы он несколько лет служил боцманом подводной лодки, окончил краткосрочные курсы и стал командиром. Может быть потому, что ему не удалось получить систематического образования и он считал себя недоучкой, Анохин всегда с большим уважением относился к отличникам, «головастикам», как он их называл. Миша был признанный отличник.
— С чем пожаловал, Зайцев? — спросил он.
— Прошу неделю отпуска, товарищ капитан! — выпалил Миша.
— К родителям? — понимающе кивнул Анохин. Некоторое время он молчал, словно раздумывая, пускать Мишу или не пускать. Во время войны всякие плановые отпуска были запрещены, но в порядке исключения разрешались. — Где они у тебя? — спросил он, глядя на стоящего перед ним курсанта и думая, как сильно возмужал этот недавний маменькин сынок.