Прошел я немного, и, когда уже подходил к харчевне, которую у нас зовут «У Кристалины», вдруг потеплело, почти незаметно с юга поднялся туман, густой, черный, как мои грехи, но это все же было лучше, чем тот холодина, что как ножом по лицу полоснул, когда я выходил из дома моей зазнобы. Небо там, повыше, где уже начинало хоть и потихоньку, словно бы с ленцой, по светлеть, стало теперь затягиваться бурыми тучами. Видно было, что дело идет к грозе. И еще видно было, что этот рабочий день мне выйдет боком, но и отговориться‑то нечем, а в другие дни я, бывало, хватался за малейший предлог, чтобы не ходить на работу. Сейчас хоть на карачках, а надо было идти — держаться того, что уж обещал. Попрошу, думаю, десятника, чтобы дал мне на сегодня другую работу, под навесом — главное ведь быть на месте, а я к тому же кое‑что смыслю в кузнечном деле и могу править буравы и оттягивать кирки и всякое такое.
Поэтому сунул я поглубже руки в карманы своей овчины[2] да стиснул зубы из‑за этих окаянных пузырей на ногах, которые то прилипали к башмакам, то, подлые, отлипали — а в брюхе тем временем словно горячие уголья полыхают, — и зашагал решительно дальше. И когда я вот этак шагал, размышляя о «собачьей жизни трудящего человека», как говорит этот самый Сераптес на рабочих сходках, на которые недавно пошла мода, а называют их теперь «митинги» (и ведь складно у него получается, хотя и всего‑то он плотник на стройке), — тут‑то оно и случилось, что вижу я сквозь просвет в тумане две людские фигуры, и похоже, хотят они укрыться за одним из толстенных вязов, что стоят там вдоль дороги. Но от меня, однако, не укрылись, потому что я увидел, как один из них зажег спичку прикурить. А еще увидел у них пар между ног, почему я и догадался, что опи там, извините за выражение, мочатся, спрятавшись за деревом.
И не знаю, зачем столько предосторожностей, если на дороге иу ни одной живой души, разве что так уж принято у людей — неважно, видит тебя кто или не видит. Ну, тогда и я остановился — чтобы достать курево, а еще затем, чтобы дать им время сделать свое дело и отойти, потому что не люблю я проходить мимо людей, которые не стоят к тебе лицом, как положено, и не люблю сходить с дороги, будто я чего подозреваю или боюсь. А потом пошел дальше этак вразвалочку, щелкая зажигалкой, чтоб дать им о себе знать, хотя и был уверен, что меня уже видели — или же слышали стук башмаков; они у меня подкованы и стучат громко, а особенно стучали тогда, когда я шел посреди дороги… И вдруг эти две фигуры выскакивают из канавы и бегут ко мне — с воем, как привидения, да еще накрытые с головой покрывалами[3], так что видны только их четыре ноги. Я сразу решил, что это кто‑то из знакомых шутки шутит, однако же на всякий случай нащупал нож и стал. Подбежав, они сбросили покрывала и чуть не лопнули оба от смеха, и оказалось, что это Клешня и Окурок собственной персоной.
— Да — да, те самые. Те самые Хуан Фаринья и Эладио Виларчао, что у вас в бумагах, а по кличкам — Клешня и Окурок, так мы все здесь друг друга знаем, и никто не обижается, потому что Шан или Аладио[4] — это кто угодно, а вот Клешня или Окурок — это только тот, кто есть, и больше никто. Так же точно, как я вот, к примеру, Сиприано Канедо, а зовут меня Сибран, а еще Хряк, это уж как вам понравится, потому что у моего папаши был племенцой хряк, который, с вашего позволения, крыл ему чушек… Хотя меня еще звали Паршивчик и Гнилая Башка, потому что мальчишкой угораздило меня заболеть паршой, и болел, пока не вырос, и шапку приходилось напяливать до ушей…
— Нет, сеньор, нет; это так, чтобы нам лучше понимать друг друга — я уж смекнул, что вы не здешний…
— Нет — нет, не потому, что мне до этого есть дело, а чтобы вы меня понимали. А то вот был у нас, к примеру, один десятник из Мурсии, так хоть мы с ним и говорили по — ихнему, а все едино друг друга не понимали… Так вот, я и говорю, что были это Шанчик Клешня, или Матерый, или Слон, и с ним Аладио Окурок, или Иглоед, или Семь Юбок, или Полубаба, тоже как вам сподручнее его называть, потому что у нас, слава богу, есть из чего выбрать… Ну, смехом — смехом, окружили они меня и давай хлопать по спине, да Окурок щиплет за ляжку по своей поганой привычке, да еще норовят мне покрывало на голову накинуть. Я с ними расстался в таверне Носатого третьего дня, то есть еще в субботу, когда они начинали очередную свою гулянку, из тех, что прославили их во всей Аурии и ее окрестностях. А уж в гулянку они как влезут, так не вылезут, пока не свалятся где‑нибудь — обычно в переулке или на дороге за городом, — а там их потом подберут соседи или полиция, стащат в каталажку и держат, пока хмель не выветрится или пока братья не придут за них просить. Брательники‑то у обоих люди работящие и толковые, им аж тошно, что в их семьях такие непутевые парни выросли, ну да и у хороших людей напастей хватает… И я тут вовсе не возвожу клевету на своих лучших друзей и не говорю о них ничего такого, чего бы весь свет не знал, как у нас говорят.
— Ну да, господин начальник; да и с чего бы я стал отрицать? И я в такие попадал, бывало. Но в этот раз было не так. Не так, потому что еще с начала той недели, вот как бог свят, я себе положил помириться с моей… ну, с Балаболкой то есть, и приносить ей заработок каждую субботу, чтобы соблазнов было поменьше. Что есть, то есть. Если уж на то пошло, то и я такой же, как они, — ни лучше, ни хуже, но в этот раз я уж точно решил стать другим человеком или вести себя по — другому, что в общем- то одно и то же… Так вот, схватили они меня за руки и заставили кружиться с ними, и заставили смеяться с ними, и гоготали мы все втроем до посинения, и в общем этом гоготе все время слышен был голос Окурка, который когда смеется, так будто курица кудахчет; поэтому я и не люблю смеяться с ним за компанию там, где есть люди: очень он привлекает к себе внимание. И много раз, помню, когда мы с ним пускались гулять напропалую из кабака в кабак, я старался не смеяться, чтобы и ему не пришло в голову заквохтать как потаскушка, потому что тогда все будут оглядываться и прохаживаться на наш счет.
И хорошо было видно, что они догуливают весьма изрядную попойку: оба были еще очень теплые. Окурок обвязался покрывалом вокруг пояса, навроде юбки, и пошел плясать, напевая «Морронго», совсем как та бесстыжая девка, что приезжала на праздник Тела Господня[5] танцевать в кафе Менденуньеса. И так и вьется вокруг Клешни с ужимками продажного мальчика, а этот вроде бы его не подпускает к себе и машет руками, будто мух отгоняет. Потом приближается к нему и начинает его лапать да прижиматься, и оба хохочут как полоумные, а Окурок еще блеет как‑то в нос, гнусаво, как белошвейка… Потом снова набросили себе покрывала на головы и пошли болтать по — кастрацки, подражая барышням с их хахалями:
— Как вы себе поживаете?
— Ужасно прекрасно, только вот сомлела вся от температуры…
Не знаю почему, но как скажут «температура», так оба покатываются со смеху — вот — вот задохнутся.
Меня от этого с души воротило — как я вам уже много раз говорил, — ну, я взял и пошел дальше своей дорогой. Но не успел я пройти несколько шагов, как услышал истошный вой Клешни, обернулся и увидел, что его кореш с силой пнул его пониже живота, весь обмирая 'от смеха. Но тут же Клешня перевел дух и влепил другу такой удар посередь груди, что будто бомба взорвалась, и Окурок отлетел и размазался по земле. Я заметил, что Клешня по крайней мере не так уж и пьян, потому что у пьяных этакие удары не выходят. А поскольку Окурок, не в силах подняться, начал поливать дружка ругательствами — что‑что, а язвить‑то он умел, — то Клешня бросился на него лежачего: добавить еще ногами. И несколько пинков успел‑таки дать, пока я подоспел и стал между ними. И когда я попытался остановить его очередной удар, он меня тоже чуть не снес, потому что такого бугая, как он, я еще в жизни не видел; а кроме того, он из тех, что ничего не видят и не разбирают, когда начнут бить человека. Окурок тем временем перестал ругаться, но по — прежнему валялся на дороге и хныкал, теперь уже голосом ребенка. Мне было его жалко, и я не знал, что делать. Клешню водило из стороны в сторону, он весь скрючился и матерился вполголоса, держа руки на больном месте, будто ему совсем невмоготу. Я помог Аладио подняться и сказал им: