Мы приехали в Пардо в разгар агонии. Здесь царит приподнятая атмосфера. Около дворцовой ограды волнуется живописная толпа. В основном площадь заполняет собирающаяся группками молодежь. Юноши почти все с бородами, девушки — с длинными волосами, многие в куртках, с японскими фотоаппаратами; девушки — в джинсах, вид у них решительный и серьезный; и у всех собравшихся характерный для журналистов беззаботный и в то же время агрессивный вид. В центре площади, напротив главного входа, несколько мужчин явно восточного тина — должно быть, японцы — устанавливают телеаппаратуру. Молодая девушка несколько раз щелкает японских корреспондентов своим аппаратом «Никон».
— Смотри, флаячок поднят, — говорит Луис.
— Какой флажок? — спрашиваю я.
— Его превосходительства, — отвечает Луис. — Разве ты не знаешь, что у Его превосходительства есть свой флаг?
— Какой флаг?
— Ну ты и отстал, тоже мне, писатель! Посмотри, ви дишь вон на окне флажок? Это он и есть. Если он поднят, значит, Его превосходительство еще жив. А если бы он умер, флаг бы приспустили. Так что не выпускай его из виду, может, он нам принесет хорошие новости, а пока пошли перекусим…
Страх… Когда он появился, когда пустил свои корни в вашем сознании, во всем вашем существе? Однажды ты призналась мне, что в течение долгих лет испытывала безумный ужас, случайно столкнувшись на улице с обычным полицейским. Ты проходила мимо него, испуганно сжавшись, думая, что он может тебя остановить, задержать, применить насилие, причинить тебе боль… Ты была уже почти взрослой женщиной, но продолжала бояться. Ты знала, что это смешно, но страх был иррационален, и ты не могла избавиться от него. Завидев полицейскую форму, ты чувствовала судороги в желудке, чувствовала, как по телу проходит дрожь, и ничего не могла поделать— это было неподвластно воле разума… Страх выжжен огнем, и стереть его ничто не в силах.
Мы с тобой только познакомились, когда проводился референдум [56] вокруг которого телевидение Фраги[57] подняло такую пропагандистскую кампанию, что люди были убеждены, будто, если они проголосуют «против», снова вспыхнет гражданская война. Я помню, как трудно было убедить тебя, что ничего не случится, если ты не примешь участия в этом фарсе, что никакое ужасное возмездие не обрушится на головы тех, кто воздержится от референдума. Мы пришли к тебе домой, и помню, как я был возмущен, узнав, что твоя мать и тетка голосовали, и голосовали «за». Конечно, то, как они голосовали, большого значения не имело: я никогда не считал, что результаты референдума — а почти никто точно не представлял себе, за что он голосует, — могут как‑то сказаться на нашем будущем. Участие в референдуме было жестом, жестом подчинения воле диктатора, и это возмущало меня больше всего. Тогда твоя мать сказала, что в их отделении социального страхования говорили, будто тех, кто воздержит ся от референдума, лишат пенсии. А когда я, отказавшись от попытки убедить ее, что это неправда, сказал, что по крайней мере она могла бы проголосовать «против» или опустить пустой бюллетень, она возразила: «А кто поручится, что этот тип за столом не увидит, что я написала…»
Как можно жить целых сорок лет под гнетом страха? Таким семенам мог бы позавидовать любой — спустя сорок лет они все давали и давали всходы! Конечно, именно этого добивались те, кто с первых же часов мятежа ввели политику террора, не говоря уже об их садизме и природной жестокости. Террор, тщательно отмеренный и продуманный, террор, отвечающий тем же целям, что преследовал Ашшурнасирпал[58], террор, продиктованный элементарной животной логикой, свойственной человечеству на заре его истории. Но еще никогда в истории, начиная с ассирийских племен, не применялся он с такой холодной и методичной расчетливостью, как это делали в 30–е и 40–е годы современные диктаторы. Никогда раньше в истории человечества жестокость не прибегала к научным методам…
Девочка, возвращающаяся из колехио, которая, завидев идущего навстречу полицейского или военного, переходит на другую сторону. Девушка, взрослая женщина, которая старается промолчать, которая никогда не высказывает своего мнения, никогда не спорит с теми, кто работает бок о бок с ней, как бы ни задевали ее их суждения. Старая женщина, которая покорно подчиняется приказам тех, кого ненавидит, и пополняет собой число верноподданных, которым как доказательством своей общенародной популярности с победным видом похваляются те, кого она ненавидит, — и все это только потому, что у нее еще живы в памяти страшные впечатления о тех далеких днях их победы. Торжествующий дрессировщик, взгляни же на незаживающие следы от твоего хлыста! Взгляни на покорное животное, которое, дрожа, распластывается у твоих ног!.. Взгляни же на страх и ужас, которые ты посеял в целой стране, на страх, в котором в течение десятилетий ты топил целую страну, и перед лицом конца, конца этого страха, конца твоей эпохи, твоей жизни, пойми, что все было напрасно… Хода Истории не может изменить ничто.
Позавтракав, мы выходим из бара. Вечером тут, навер ное, будет гораздо больше народу: сюда придут его сторонники и, с напряженными лицами читая молитвы, будут стоять у ограды дворца. На груди у них будет болтаться транзистор — чтобы не пропустить последних известий. Да, этот парад верноподданных, наверное, впечатляющее зрелище. Но и опасное — ведь у этих людей нет чувства юмора и шутить с ними нельзя. Тогда нужно будет вести себя осторожнее, чтобы никто не заметил праздничного настроения и скрытой издевки, разлитых в воздухе площади сейчас.
Вчера вечером здесь, кажется, были столкновения. Итальянское телевидение проводило съемку, а полиция им запретила. Послышались протесты, возражения, было применено и физическое насилие. Одному испанскому фоторепортеру пришла в голову неудачная мысль снять этот инцидент. Вот тогда‑то и вмешались фанатики. Они выхватили фотоаппарат, растоптали его и, полные жажды мести и праведного гнева, чуть не линчевали репортера. Говорят, что от этого ужасного конца его спасли те же полицейские, которых он пытался сфотографировать за исполнением служебных обязанностей.
Это напомнило мне один случай, свидетелем которого я был еще в студенческие годы. Я возвращался по проспекту Кастельяна из Чамартина после международного футбольного матча — если не ошибаюсь, между Испанией и Ирландией, ведь в те годы наши международные контакты сводились к встречам с Португалией — другом и соседом — не традиционно католической Ирландией… Трамваев, которые ехали из Чамартина, почти не было видно — столько народу висело на подножках. У всех еще была жива в памяти трагедия, которая потрясла весь Мадрид. Трамвай, ходивший в Карабаичель, набитый битком, как и трамваи, проезжавшие мимо меня сейчас, на Толедском мосту упал в воду. Было много жертв, и газеты, несмотря на то что в те времена рты у них были крепко зашиты, все же писали о том, что мадридцы постоянно подвергают опасности свою жизнь, пользуясь общественным транспортом, робко и осторожно возлагали они ответственность за несчастный случай на Толедском мосту на муниципалитет. И вдруг иностранная машина с австрийским номером притормозила, один из ее пассажиров опустил окно и начал фотографировать эти переполненные трамваи, возвращающиеся со стадиона. Но фотограф не подумал о фанатиках…
Какой‑то тип с хищной мордой, ввалившимися щеками и подрезанными усиками, шедший прямо передо мной, первым заметил это и заорал как одержимый: «А ну, покажем этим иностранцам! Еще фотографируют нас!» Его призыв не остался без ответа. Многие из тех, что шли пешком, присоединились к нему и плотным кольцом окружили машину. А те, кто, как рой пчел, висели на подножках, спрыгнули прямо на ходу и присоединились к угрожающе кричащей толпе. Среди криков и проклятий слышалось: «Это они из‑за Толедского моста», «Негодяи, собираются разводить антииспанскую пропаганду! Кто вам платит, ублюдки?» Австрийцы успели выскочить из машины до того, как патриотическая орава перевернула ее. Недалеко от места происшествия была какая‑то стройка, и иностранцы успели добежать туда. Они забрались на груду песка и щебня, и один из них, длинный блондин, схватил жердь и, крутя ею перед собой, держал толпу на расстоянии, пока не подоспели полицейские, которые, разогнав собравшихся, арестовали виновников происшествия. Я пошел дальше, думая об этом неожиданном взрыве ярости, об этой ложной стыдливости. Люди, висевшие на подножках трамваев, ездили так каждый день, что было не только неудобно, но и опасно; эти же люди всего лишь несколько дней назад возмущались трамвайной компанией, ответственной за ужасное положение на городском транспорте, результатом которого стала трагедия на Толедском мосту, эти самые люди теперь при мысли, что какие‑то иностранцы расскажут позорную правду, вели себя с дикой злобой, хотя это шло вразрез с их интересами… Действиями этих людей руководила Национальная Гордость, Гордость, которую он так хорошо умел использовать, которую он взрастил и поощрял. Эту Гордость использовал он, когда как доказательство прочности своего положения организовал демонстрацию на Пласа‑де — Орьенте[59] после осуждения режима Организацией Объединенных Наций[60]. Эга национальная гордость, параноическая сверхчувствительность, этот комплекс неполноценности оборачивался яростным самоутверждением, и он умел это использовать к своей выгоде, поддерживая измышление, будто бы критиковать его или его режим — значит критиковать Нацию, будто он и Испания неделимы. Поэтому изоляция его на международной арене приравнивалась к изоляции всей страны, а его паранойя превратила нас в параноическую страну; страну, замкнутую на самой себе, готовую ощетиниться при малейшем намеке на критику извне; недоверчивую, подозрительную и одетую в броню гордости страну. Эта гордость всегда готова была прорваться во вспышках неконтролируемой ярости при мысли, что о нашей нищете — о ползущих по мосту переполненных, набитых людьми, трамваях — узнают за пределами наших границ, что наши самые сокровенные секреты будут открыты на всеобщее обозрение и что эти преследовавшие нас иностранцы будут безнаказанно насмехаться над нами.