— Сокоррито, когда мы с тобой сделаем ребеночка?
А она, улыбаясь, подойдет к тому, кто спрашивает, и, понюхав его немного, ответит:
— Я не могу иметь от тебя ребенка, потому что ты плохо пахнешь. Прости меня!
И наоборот, когда мимо нее проходил какой‑нибудь барчук, если он был ладный парень и хорошо одет, то хоть бы он и шел с женщиной, она обязательно подходила к нему и говорила нежно так:
— Ой, как хорошо от тебя пахнет! Когда ты мне сделаешь ребеночка?
— Завтра, Сокоррито, сегодня я спешу, — так ей отвечали из снисхождения, а то и с жалостью. Один иностранец, который вот так же ей подвернулся, — тот даже прослезился, когда ему рассказали, в чем дело. Бедная Сокоррито!
— Да я уж так и думал, что вы ее знаете и что я вам ничего нового не расскажу, но после всей этой гадости так приятно было поговорить о ней, потому что…
— Да, хорошо… Так вот, Клешня пошел и взял у Окурка флакон одеколона и вылил на себя все, что оставалось. Потом еще раз присосался к бутылке и забросил ее, пустую, подальше. И снова зашагал, широко расставляя ноги, стараясь держаться твердо.
— Куда ты такой пойдешь? — завопил Окурок, который, судя по всему, еще не догадывался. Тот ему не ответил и все шел себе и шел, спотыкаясь о кучи мусора. — Подожди, я с тобой!..
— Ты никуда пе пойдешь, — ответил Шан, задержавшись на мгновенье, и опять он говорил так, что было ясно: возражать ему — это лезть в драку.
— Ну и провались ты ко всем чертям! — рявкнул Окурок; потом бросился на землю и завернулся в покрывало, будто собирался спать.
Некоторое время еще видна была фигура Клешни, мелькавшая вверх и вниз но кучам мусора; и шел он вовсе не в ту сторону, где был сарай. Я, однако же, хорошо понял, что у него на уме, и очень обеспокоился, и хотел даже бежать за ним, и сказать ему пару слов, чтобы он одумался. Но скорей всего мне пришлось бы с ним драться, а у меня и стоять‑то на ногах уже не было сил, не то что драться с этим скотом, которого не брала даже бочка водки, что он в себя вылил.
Окурок, казалось, засыпал. Хмель брал свое, и теперь он тихонько выводил нараспев всякие духовные песни, что женщины поют во время шествий… Я весь извелся от беспокойства, потому что уже знал: если я допущу то, о чем догадывался, то это — камень на совести до конца моей жизни. А так как другие подонки уже делали попытки, то известно было, что Сокоррито умеет быть не по — женски сильной и бесстрашной и может защитить себя от такого позора. Но в то же время я слишком хорошо знал и этого зверя, порази его, господи, в самую душу, что не в добрый час ему была дана, а потому и не сомневался, что если провалится его уловка с одеколоном — хотел еще сойти за благородного! — то он будет способен на любую гнусность.
Пройдя еще немного, он скрылся в темноте. А на меня усталость обрушилась такой тяжестью, что, несмотря на всю тревогу и догадки, я не смог с ней совладать — как только я опустился на землю, так все у меня в глазах смешалось и поплыло. Я будто видел все во сне… Луна давно закатилась, небо было чистое, морозило страшно. От земли шел густой пар или туман, который останавливался и застывал, не успев подняться. А там вдали, над вершинами Монталегре, пробивались первые, еще тусклые, проблески рассвета. Среди мусорных куч и застывших луж дождевой воды, как черные молнии, шныряли огромные крысы, рылись в отбросах в двух шагах от нас, а иногда пробегали по нам сверху, будто мы уже покойники.
Я чувствовал себя так, словно сейчас умру. И даже не понимал, откуда накатилась на меня эта страшная тяжесть — от тела ли она идет, вконец измученного, или снова пришла «задумка», но такая, как никогда раньше. Как бы оно ни было, я чувствовал, что отхожу: все на свете мне было безразлично, я как будто падал и падал куда‑то без конца, хотел бежать, но не было силы двинуться, И я все уходил и уходил неизвестно куда… еще я попытался было, собрав всю волю, вспомнить мать и мальчонку и ухватиться за это воспоминание — и не смог. Я был совсем пустой, мысли плыли и рассеивались; никогда еще «задумка» не приходила ко мне с такой силой, да так, что не было и желания с ней бороться, как бывало. Сейчас я хотел лишь одного: чтобы она меня несла и несла, не останавливаясь, до самой смерти, которая уже ничуть не пугала…
— Да, он был рядом со мной. Так он и лежал, закутавшись в покрывало, прижав подбородок к груди и закрыв глаза. Но, судя по всему, не спал. Время от времени он вздрагивал и качал головой, точно сам себя убаюкивал, и все тянул вполголоса литании, которые женщины поют в церкви… Вдруг в какой‑то момент он перевернулся, встал на четвереньки и отдал все, что у него было в желудке, и жалобно стонал при каждом новом припадке рвоты. Потом перевернулся на спину и стал хвататься за живот, весь корчась от боли. Было еще темно, поэтому я зажег спичку и увидел, что губы у него в крови, а лицо белое, осунулось и блестит от пота… День занимался медленно — медленно, почти ничего не видно было в этой мгле…
И вдруг я услышал вдалеке страшнейший вопль. Голос был женский. Тут же крик повторился, и еще сильнее, и я одним прыжком был на ногах. Потом было еще несколько — коротких, будто задушенных. Окурок уже стоял рядом со мной и озирался. Испуг мгновенно разогнал все наши болезни.
— Что это? — спросил он и прислушался.
— А ты как думаешь?.. Эта скотина сейчас в сарае у Сокоррито!
И, не договорив, я уже мчался, сколько позволяли израненные ноги, прямо к сараю, который и был‑то всего в паре сотен шагов, в низинке. Я лез на кучи мусора, падал и подымался, и в какой‑то момент Окурок меня обогнал. Он пронесся мимо, и в руке у него блеснул раскрытый нож. Собрав последние силы неведомо откуда, я еще сумел его догнать. На бегу я схватил его за руку, пытаясь удержать. Он повернулся, и я увидел лицо, какого у него никогда еще не было, — лицо человека, который не соображает, что делает.
— Сейчас он мне за все заплатит, этот гад!.. — крикнул он.
— Постой, Аладио, ведь ты же погубишь себя из‑за этой сволочи!..
И вот тут‑то, чтобы вырваться, он и полоснул меня по запястью, где и сейчас виден порез, и кровь сразу хлестнула фонтаном. Однако же я его не выпустил, и мы вместе добежали до сарая, вместе сбежали к нему по откосу и влетели так, что чуть не расшиблись об дверь, которая от удара распахнулась настежь.
г Клешня появился из темного угла с наполовину спущенными штанами, так что видна была белая кожа живота… И, не говоря ни слова, Окурок бросился на него, одним ударом всадил в него нож и рваиул вбок и тут же вытащил, чтобы ударить еще раз, пониже, в самые, с позволения сказать, укромные места. Клешня согнулся, стараясь подобрать руками, которые были уже все в крови, большой ком чего‑то беловатого, что вываливалось у него из огромной страшной раны. Он пытался еще удержаться на ногах, но не смог и упал набок, скрючившись и прижимая то самое к себе…
Аладио выскочил вон из сарая и бросился бежать… Я тоже побежал, но надолго меня не хватило: все силы, сколько их еще было, испарились от этого жуткого кошмара. Окурок, я думаю, ничего перед собою не видел: он бежал не разбирая дороги прямо к замерзшему озеру — и даже пробежал по нему несколько шагов, а потом лед проломился со звуком как от разбитого стекла, и он рухнул в воду и все кричал, пока не исчез совсем…
И вот так‑то нас и пашли мусорщики, как я после узнал… Если бы я не упал без чувств — и от тех мытарств, что вытерпел за все это время, и от того, что так много крови потерял, — то я сам бы пошел и сообщил в полицию, потому как я к смерти этих двоих не причастен, если не считать только, что она произошла у меня на глазах, а я ничего не мог поделать… Жаль, что они погибли, потому что они были люди, такие же, как и я, но они заслужили свою судьбу, и думаю даже, что опи искали себе смерти, искали — и нашли… И больше мне нечего сказать, и прости нас бог! Всех нас…
— Да — да, тот самый. Я его и видел‑то едва — едва, но все же думаю, что это — нож Аладио Окурка.