— Может быть, но я не молод и не вправе никого к ней обязывать. И давайте почитаем дальше, я, ей-богу, даже спорить не стану.
— Да и ни к чему спорить, — сказал Нечаев, так внимательно и спокойно смотревший на Огарева, что тот вдруг понял, похолодев, что вот он, Огарев, уже и не стоит никакой траты на него революционных сил и времени. И от этого вдруг очень хорошо и бодро себя почувствовал — исчезли куда-то боли, туман, расслабленность. Наступила полная трезвая утренняя ясность, и не знал Нечаев (вот бы Герцен счастлив был), как сейчас близок Огарев к тому, чтобы сбросить с себя обаяние этого остроглазого юнца. Он распрямился, оторвавши руки от набалдашника, улыбнулся широко и поощрительно и сказал, что готов действительно сперва выслушать все до конца.
Нечаев вытащил из папки лист бумаги, мелко-мелко исписанный с двух сторон, и встал, молча пройдясь с ним по комнате. Остановился, заглянул в него и заговорил тускло, не вошедшим еще в пафос голосом. Впрочем, после двух-трех фраз голос его снова налился звучностью, металлом и чарующей, гипнотизирующей убежденностью:
— Далее идет отношение революционера к обществу. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в обществе родственные, дружеские или любовные отношения, он не революционер, если они могут остановить его руку. Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения…
— А если это шедевры архитектуры или живописи, случайно оказавшиеся в поле схватки? — вдруг перебил Огарев.
Нечаев, будто споткнувшись, недоуменно смотрел на него затуманенными глазами. Бакунин снова гулко расхохотался и на глазах помолодел от какого-то воспоминания.
— В Дрездене же, в Дрездене в сорок девятом у меня такое было, — заговорил он радостно. — Я им предлагаю, немцам, педантам этим: выставьте вы на крепостную стену рафаэлевскую мадонну, а к осаждающему начальству пошлите кого-нибудь сказать: мол, стрельба ваша — картине гибель. Как пить дать, уверен был, что прекратят хоть на время обстрел. Немцы все-таки дисциплинированные. Нашим бы я ни за что не предложил: изрешетили бы за милую душу.
И опять захохотал громко. Нечаев молчал.
— Правда, не послушались они совета, — сказал Бакунин, успокаиваясь. — А вопрос твой, Платоныч, бессмысленный, извини меня, старика. Тут людей жалеть не приходится, а ты о каких-то каменных дурачествах подлого прошлого. Их даже, если не помешают, следует так разрушить, чтобы никакой и памяти не осталось об эксплуатации обманутых и рабов.
— Ну-ну, — сказал Огарев неопределенно.
Нечаев продолжал, словно запнулся на запятой: отвлечения его не интересовали. Огареву показалось даже, что он просто не слышал их разговора, пережидая вынужденный перерыв. Теперь он уже читал по рукописи:
— С целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду: во все высшие и средние классы, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний.
Нечаев захлопнул папку, помедлил секунду, встал и заходил из угла в угол, огибая выступ стола. Огарев смотрел на него, не отводя глаз.
— Население будет разделено по спискам на пять категорий, на пять, — говорил Нечаев размеренно, медленнее шагая из угла в угол и подбирая выражение для мыслей хоть и выношенных, но еще в слова не отлитых. — Это по порядку их вредности делу очищающего разрушения. С тем чтобы первые номера были убраны со сцены ранее последующих. И единственный принцип при составлении списков…
— Проскрипции, — сказал Бакунин негромко. Нечаев не обернулся к нему.
— …это польза, которая принесется народному делу от смерти того или иного человека. Первая категория — это те, чья внезапная и насильственная смерть потрясет, как гальваническим током, всю страну и правительство, наводя на него страх и лишая его умных и энергичных деятелей.
Он говорил, и лицо его горело ровным пламенем, и походка, повороты тела, осанка обрели невыразимую кошачью грацию, под стать ровному и звучному голосу. Записать сейчас, и правка бы не понадобилась, отчего-то подумал Огарев и мотнул головой, отгоняя эту мысль, как муху, чтобы не мешала слушать.
— Вторая категория — список тех, кто совершает поступки зверские, помогая своими действиями и распоряжениями довести народ до неотвратимого бунта. Этим жизнь временно даруется ради невольной помощи делу.
Нечаев замер на секунду, потом словно пируэт сделал, чтобы распахнуть на миг свою папку, и опять пошел, пошел упруго и безостановочно.
— Третья категория — это все остальные высокопоставленные скоты, те, кто пользуются по своему положению, хоть и лишены ума и энергии, связями, влиянием, силою, богатством, известностью. Их надо опутать, прибрать к рукам, вызнать слабости и грязные тайны, так скомпрометировать их, чтоб они, как рабы, как веревочные куклы…
И опять перестал Огарев его слышать, голова закружилась, и все поплыло перед глазами. Он оперся на палку, стиснул зубы и уже только в себя вслушивался, — кажется, назревал припадок. А он не мог, не мог, не мог свалиться перед мальчишкой. Нет, не мог, не мог, не мог. Радужные круги плыли по стене возле окна, сходясь почти концентрически, сужаясь и исчезая в разных местах, чтобы вновь широкие пошли следом. Когда они соберутся вместе, в один фокус, он упадет, и сделается припадок. Но нельзя это, никак нельзя. Надо болью, можно болью отвлечься. И медленно, медленно, аккуратно, аккуратно стал Огарев придвигать поближе к суковатой палке сломанную в прошлом году ногу. Он очень хорошо помнил, где еще было больно дотрагиваться.
— …Этих будто бы революционеров мы толкнем вперед, в обязательства, выступления и поступки. Результатом будет бесследная гибель большинства и революционное созревание оставшихся немногих…
Боль пронзила ослепительная, острая, облегчающая. На степе кругов как не бывало, а нараставшее, поглощавшее забытье сменилось теплыми каплями пота по всему телу, слабостью и головокружением. Хорошо бы воды сейчас. Хорошо бы. Только не сказать, не слушается пока язык. Ну да ладно, отсижусь, бог даст. Главное теперь позади.
— …Товарищество будет всеми силами способствовать развитию и усугублению тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию…
Что-то еще проговорил Нечаев отчетливо и патетически, заглянул еще раз в папку и замолчал. Молчал и Бакунин, глядя на Огарева. Кажется, Бакунин видел и понимал его бледность — скажет что-нибудь сейчас, не удержится. И лучше, значит, говорить самому. А я уже в силах сам?
— Я хотел бы все это прочитать глазами, — сказал Огарев медленно, с трудом ворочая вспухшим, сухим языком.
— Это еще не обработано, как видите, и потом на чтение нет времени, — ответил Нечаев.
— Сегодня же это все будет сделано, — сказал Бакунин. — Мы читали тебе главные наброски. Ну завтра, по крайней мере. Времени вовсе не остается.
— Почему? — спросил было Огарев, но Нечаев перебил резко:
— Мы не подписи вашей спрашиваем, а общего согласия и разделенности. Очень пересохло во рту — эти обе фразы он сказал одним и тем же требовательным тоном.
— О согласии и разделенности я могу говорить уверенно, только прочитавши, а попить бы и я не прочь, — так же слитно ответил Огарев, усмехнувшись и обучаясь от палки отрывать руки. — Только с этим надо к Мэри обратиться. Не затруднитесь?
— Я попрошу чаю, — отрывисто сказал Нечаев и вышел.
Бакунин и Огарев молча смотрели друг на друга. Улыбнувшись внимательно и мягко, Бакунин первый нарушил молчание.
— Ну, и как тебе? — спросил он. О здоровье или о впечатлении?
— Странно мне это, мерзковато и страшновато. — Огарев тоже улыбнулся смутной и смущенной улыбкой. У него еще кружилась голова, но на душе полегчало. — Это ведь, по стилю судя, ты все сам написал?