Может быть, в тот вечер и зародился у кого-то из споривших тот хрестоматийный образ Огарева, что пошел потом кочевать сперва по воспоминаниям, потом по толстым монографиям о высокой и трудной жизни двух неразлучимых изгнанников. Образ Огарева-молчальника, Огарева, прочно ушедшего в себя, Огарева, будто конфузившегося среди людей и отстраненного слушателя любых дискуссий и бесед.
С ним заговаривали, он откликался нехотя, отвечал вежливо и отчужденно, снова упрятывался куда-то. А в разуме, в душе, в сердце отчетливо, как перед глазами, мелькали калейдоскопом: Генри, кабак, Мэри, комната с газовым рожком и опять Мэри, как она сидела, облокотись о стену выгнутой обнаженной спиной, а он говорил, глядя в потолок, то, что не говорил никому на свете. Раза три он вставал, чтобы ехать, снова опускался в любимое свое кресло, будто прячущееся за столом Герцена, снова думал, курил. В десять он понял, что уже не поедет, в одиннадцать вскочил как ошпаренный, подумал, что поздно.
— С тобой что-нибудь происходит, Ник? — спросил вполголоса Герцен, заслонившись спиною от гостей. — Я тебе помочь не могу? Или ты мне теперь не доверяешь? Это длится уже третий месяц, Ник.
— Нет, Саша, это длится всего второй день, я тебе завтра расскажу, ладно? — Огарев хотел встать с кресла и покачнулся. Герцен подхватил его под локоть.
— Ник, — заговорил он быстро и горячо, — давай, давай обсудим с тобой, что нам делать. Нельзя длить, не договорившись. Ты простил меня? Ты можешь меня понять и простить? Ты думаешь, я счастлив, Ник? Если бы ото было не с тобой! Если бы! Почему ты не отвечаешь мне, Огарев?
— Потому что я нисколько на самом деле не обижен, Герцен, — сказал Огарев очень честно, — мне даже немного неудобно, что я, наверно, твердокаменный болван, если я не ощущаю трагедии. Но вся штука в том, Саша, что я, честное слово тебе даю, нами с тобой обоими клянусь тебе, ни оскорбленной гордости не чувствую, ни ревности, ни даже — ты не поверишь, Саша, — даже сожалений.
— Столько времени пытаться поговорить с тобой, искать в себе силы, искать удобного повода, чтобы вот так вдруг здесь, среди стольких чужих услышать все это, — огорошенно сказал Герцен. — Я тебе верю, как себе. Это ты теперь имеешь право не верить мне, но я еще заслужу перед тобой это право. А сейчас ты меня радуешь невероятно, у меня с сердца камень свалился, у меня слов нету…
— У тебя-то, — сказал Огарев, улыбаясь.
— Это с самого начала так? — спросил Герцен.
— Вот вопрос, достойный мужа, — сказал Огарев серьезно. — Нет. Конечно нет. Но теперь могу ответить точно: со вчерашнего утра, Саша.
— Это когда ты вернулся откуда-то. Откуда?
— Вот об этом поговорим потом. Думаю, что через недельку-другую.
— Это любовь? Женщина?
— Через неделю, Герцен, — сказал Огарев. — Если сегодняшним вечером я не испортил себе сам всего-всего.
— Поедем вместе, — быстро сказал Герцен. — Сейчас. Хочешь? Куда угодно. Я не спрашиваю, куда и зачем. Я одеваюсь?
— Спасибо, милый. — Огарев кивнул головой благодарственно и устало. — Спасибо. Я сам завтра. А сегодня — я уйду сейчас.
— Уедешь?
— Нет, спать, — меланхолически сказал Огарев. Отходя, он увидел, как через всю комнату следила за ними, не смея, как раньше, запросто подойти, Натали Тучкова-Огарева… «Натали Тучкова-Огарева, Натали Тучкова-Огарева», — повторял Огарев про себя, снова и снова убеждаясь — с удивлением, страхом, благодарностью, — что ни слова неправды Герцену не сказал — не было в нем уже ни гнева, ни ревности, ни боли. Мэри! Как же он не поехал к ней? Но и впрямь было уже поздно.
Ночью ему снились страшные и одновременно сладостные кошмары. Он спешил по узкой лондонской улочке вслед за Мэри, уходящей под руку с рослым моряком в колониальном пробковом шлеме. Чем быстрее Огарев бежал за ними, задыхаясь и уже не в силах бежать, тем скорее они шли, расстояние все никак не сокращалось.
И одновременно с отчаянием от невозможности их остановить в нем не исчезало ощущение того, что Мэри знает, кто бежит сзади, и не оборачивается лишь потому, что решила где-то обождать его и отвязаться от моряка. Ее узкая фигура казалась хрупким тростником рядом с массивным моряком, то и дело наклонявшим к ней свой шлем и что-то шептавшим. А Огарев бежал, бежал, зная, что все будет прекрасно и спокойно, и проснулся с острой сердечной болью.
Целый день он работал, не разгибаясь, и то сладостное, с ночи не покидавшее ощущение неизбежности перемены в его судьбе не покидало ни на минуту. Он переделывал статью, похваленную Герценом, ибо ясно видел все длинноты и вялость ее. Нет, публицистом он не рожден. Только ведь от проектов, докладов и планов государственных пребразований, которые писали в России высокие чиновники и мужи совета, никто и не требовал стилистических красот и яркости изложения. Доказательность, логичность, фактическая обоснованность и глубина — вот что требовалось. А полемику с этими проектами вел поэт, и человеческое сердце билось в его статьях-дискуссиях, почти каждая из которых демонстрировала незаурядные знания, острое понимание и горячий интерес к судьбе страны. Да еще трудился он, времени не жалея, над их доступностью, чтобы даже Герцен, особенно требовательный к близким, имел минимальное число поводов съязвить, читая, или, вежливо извинившись, пройтись своим легким пером.
К вечеру стало невмоготу глушить в душе ожидание назначенного утром срока, и в семь он кинулся искать экипаж. Минут сорок они ехали, петляя, и Огарев сошел на углу, чтобы купить (так загадал с утра) бутылку в том же счастливом кабачке.
Там находилось всего человека три, вяло и молча пивших что-то, закутавшись в дым трех трубок. На душе у Огарева мгновенно стало пусто и холодно: Мэри сидела за тем же столиком, от которого два дня назад он увел ее навсегда. Та же кружка пива стояла перед ней, и лицо ее было опущено к столу. Словно почувствовав на себе неподвижный взгляд Огарева, она подняла голову, и глаза их встретились. Лицо у нее ничуть не изменилось, только стремительно отвердело. Многое можно было прочитать на нем: вызов и вину, упрек и радость, упрямство и раскаяние. Темные круги синели под застывшими глазами, старя ее. Он подошел к столу, она не шелохнулась.
— Мэри, — мягко сказал Огарев, — зачем ты здесь? Ты ведь обещала мне?
— Тебя не было вчера, — медленно сказала она, с трудом произнося слова. — Я ждала тебя с шести вечера всю ночь.
— Мэри, — успел сказать Огарев, и из глаз ее потоком полились слезы.
— Пожалуйста, — заговорила она быстро, — пожалуйста, зайди ко мне на десять минут. Просто зайди и уйди. Генри очень ждет тебя. Только из-за него зайди.
И Огареву ясно стало, прозрачно и отчетливо ясно, что все уже решено в его судьбе. И, негромко засмеявшись, он отпил пива из ее кружки и спросил, будто именно это было сейчас самым важным:
— Слушай, Мэри, а я ведь даже твоего полного имени не знаю. Скажешь?
— Сатерленд, — ответила она, продолжая плакать.
— Мэри Сатерленд, — сказал Огарев негромко, — запомните эту обстановку вокруг себя. Эти стены, этот дым из трех трубок, принадлежащих трем чурбанам, эти бутылки и эти столики. Вы их видите ясно, Мэри Сатерленд?
Она недоуменно кивнула головой, глаза ее уже улыбались, а на левой щеке блестела задержавшаяся слеза, отражая микроскопический газовый рожок, висевший сбоку.
— В такой обстановке, Мэри Сатерленд, и в подобных заведениях, Мэри Сатерленд, вы отныне будете появляться только в сопровождении старого, но весьма пристойного, как вы можете заметить, джентльмена по имени Николай Огарев. Это ясно вам, Мэри Сатерленд?
Она смотрела на него застывшими мокрыми глазами, в которых светилась такая преданность, что он оставил свой торжественный тон и отвернул голову к стойке, выбирая, какую из бутылок взять с собой. Было у него сейчас полузабытое уже сладостное и высокое ощущение того, что он полный хозяин своей жизни, значимой и многообещающей жизни. Нужной не ему одному.
А потом они долго-долго разговаривали в тот вечер, и странно чувствовал себя Огарев, когда не в силах был ответить на простейшие вопросы женщины, никогда нигде не учившейся. Здравый разум диктовал их? Житейское разумение, которое выше многих образований, ибо питается могучим инстинктом сохранения человеческого рода? Бог весть. Огарев тщательно подыскивал слова и доводы, ежился, смеялся, сознавал свою беспомощность и спохватывался, что, оказывается, он совсем не готов именно к простейшим вопросам.