«Он совсем не видит мужчин, — пояснила Мэри. — Здесь, я имею в виду», — добавила она и вдруг зарделась. Они ужинали втроем, Огарев много говорил и только однажды замолк надолго, вдруг поймав себя на ощущении, что находится в собственной, давным-давно привычной семье. Усилием воли стряхнул он это чувство, как наваждение, и продолжал говорить о чем-то, а Мэри молчала, слушая его то с улыбкой, то серьезно, и лицо ее было прекрасно.
Потом она увела Генри спать (он обернулся к Огареву, решившись, кажется, что-то спросить, но не осмелился) и очень быстро вернулась обратно, и они еще немного выпили. А потом была глубокая ночь, спать обоим не хотелось. Мэри сидела, легко облокотись о стену и обняв руками колени, на которые опиралась подбородком, и он почувствовал, что может ее спросить.
— И давно ты уже так, на улице?
— Два года, — ответила она. — У меня сбежал муж. Был и сбежал. Нанялся на какое-то судно и пропал. А у вас, у тебя есть семья?
И Огарев заговорил вдруг о том, о чем ни одной душе в мире ни разу не рассказывал. О том, что мучило его давно и сидело где-то глубоко безвыходной, неизлечимой болью, постоянно напоминая о себе — как осколок пули при любом движении. От затаенности и невысказанности боль эта саднила еще сильней. В каждом самом кратком разговоре с Герценом ситуация эта создавала сложную подоплеку любой фразы, а совместные завтраки, обеды, ужины, прогулки, встречи превращала в пытку. Он рассказывал сейчас, откинувшись на подушку, глядя в несвежий потолок, не переводя глаз, и одна за другой проходили перед ним картины того, о чем впервые говорил он вслух.
Наталья Тучкова, которую он любил до сих пор, с которой прожил семь лет в согласии и понимании, которая бросила ради него любимую семью и страну и столько перенесла с ним, вот уже год как стала женою Герцена. Вскоре после приезда почувствовал Огарев, что сделалась она холодна и отчужденно внимательна с ним, словно все время начеку была, превозмогая в себе что-то тайное. Они тогда все время проводили втроем, особенно дорожа вечерами, когда уходила Мальвида — воспитательница детей, порывавшаяся быть доверенным собеседником и у взрослых. Радостно собирались они в огромном кабинете Герцена, более похожем на зал. Огарев играл что-нибудь любимое всеми тремя или импровизировал, часто пел или пела и играла Натали, говорили обо всем на свете, читали, спорили. А порой просто сидели: двое на диване, а третий — кто придется — рядом на большой медвежьей шкуре. Часто Герцен касался руки Натали или клал свою руку ей на плечо, даже гладил по голове, говорил, как любит ее и как счастлив, что все они здесь. Но однажды, много месяцев спустя по приезде, Огарев увидел — и почувствовал немедленно и остро, — что на этот раз как-то не так, совсем не так, как обычно, держит руку его жены ближайший друг и что она не отнимает руки. И Натали перехватила его взгляд — недоуменный, тоскливый, прозревающий. Уже с месяц они не были вместе — Натали жаловалась на какое-то недомогание и уходила в свою комнату одна, а в тот день попросила Огарева зайти к ней. Он и сам не понимал, отчего так точно знал, что и как она ему сейчас скажет. Может, оттого, что ему уже один раз говорила это любимая женщина?
Нет, сначала она не плакала. Заплакала чуть позже, билась в истерике, пыталась обнять его за ноги, поцеловать руку, потом ударить. Кричала, что он камень, что он бесчувственный зверь, что пусть он увезет ее отсюда, что она ничего с собой поделать не может. И опять упрекала в каменном равнодушии к ней. А поначалу она очень спокойно, чуть замявшись, но быстро взяв себя в руки, сказала, что должна объясниться. Сказала, что любит Герцена. Любит давно, еще с Италии, куда ее возил отец, где девчонкой она познакомилась с Герценом и его женой. Но тогда она заставила себя забыть нелепую девчоночью влюбленность, и вот теперь она вдруг вспыхнула снова, и ничего ей с собой не поделать. Сказала, что и Герцен ее любит, что он говорил ей об этом, и вот она решила объясниться, потому что дальше так тянуться не может. Она не ищет и не просит оправданий, все происходящее с ней — гадость, мерзость и измена, но она не любит больше Огарева и считает это нечестным скрывать.
Он слушал ее очень-очень спокойно. Потому еще, что плохо слышал все, что она говорила. Некстати приходили в голову какие-то обрывки их жизни — то деревня и их комната наверху, где стоял огромный рояль, на котором он играл по ночам, то вдруг Крым, русло пересохшей речки, молодая загорелая Натали и колючая зелень в тени под черно-серой скалой.
— Что же, друг Наташа, вы… — спросил он вдруг, ужаснувшись мертво-спокойному своему тону.
— Нет! — перебила она, вспыхнув. — Я не такая, как ты думаешь сейчас обо мне. Я…
— Извини, ради бога, — мягко перебил Огарев. — Ты неправильно меня поняла, я другое собирался спросить… Хоть и не совсем другое, — добавил он, невесело усмехнувшись. — Я спросить собирался только: вы уже объяснились полностью с Сашей? Хотите ли вы жить вместе?
— Да, — сказала она с вызовом. — Мы хотим жить вместе. Я буду воспитывать его детей…
— Но ты и сейчас воспитываешь их отчасти, — зачем-то неловко вставил Огарев.
— Я хочу воспитывать их на правах жены их отца. И я хочу родить собственных детей.
Огарев опустил голову.
— Извини, — сказала Натали и быстро добавила: — Нам ведь неизвестно, по твоей или по моей вине у нас нет детей.
— Конечно же по моей, — твердо возразил Огарев.
— Спасибо за твое неизменное великодушие, но я сбилась, я сейчас говорю о другом. О главном: я люблю его и хочу с ним жить. А тебя я… Я не знаю, что со мной происходит. Огарев, я тебя тоже очень люблю. — И, выговорив это, Натали неудержимо зарыдала.
Огарев молча смотрел куда-то в угол. Истерика разрасталась, он усилием воли держал себя в руках, когда она кинулась к нему, то лепеча несвязное что-то, то внятно выговаривая слова и целые фразы. Он за плечи, чуть не силой усаживал ее на место, наливал успокоительных капель, потом неловко поднимал за руки, когда она кинулась ему в ноги, однословно говорил бесконечное «ну, Наташа, ну успокойся, ну успокойся, мы сейчас поговорим, ну, Наташа» и старался не сделать ни одного движения, даже слегка напоминающего те объятия, которыми он всегда успокаивал ее.
Слезы у нее высохли неожиданно и так же внезапно, как брызнули, только красные глаза с припухшими Беками и красный кончик носа напоминали об отошедшей истерике.
«Как, однако, не идет ей плач», — вдруг мельком подумал Огарев и ужаснулся своему спокойствию. Они сидели некоторое время молча. В комнате было тихо-тихо, издали с улицы донесся чей-то выкрик, и Огарев с ясностью начал снова видеть проплывающие одну за другой картины их совместной жизни. Была Москва, поздний час, только недавно разошлись друзья, и Натали в сиреневом пеньюаре сидела у него на коленях, обняв за шею голыми руками, и, кисточкой от пояса халата поводя по лицу, щекотала. А потом посерьезнела и сказала: «Знаешь, Ник, мне очень не нравится, что ты настолько старше меня, потому что ты умрешь, а я без тебя не буду жить ни единой секунды, и выходит, что я из-за тебя проживу слишком мало». А он смеялся, остро ощущая, что счастлив и, конечно, бессмертен.
— Ты бесчувственный и равнодушный, — раздраженно сказала Натали, прерывая длительную тишину. — Ты просто сам меня ничуть не любишь, и в глубине души рад, что отвязался от меня и свободен. Ты безумно доволен, что сможешь завтра приняться за свои прежние распутства, к которым ты привык в Европе и в России. Я вижу тебя насквозь.
— Давай, друг Наташа, договоримся таким образом, — очень спокойно сказал Огарев, по-прежнему глядя в угол и пощипывая рукой бороду. Он помедлил. — Да, давай именно так и договоримся. Я не очень-то уверен, что нашу с тобой жизнь можно еще склеить. Но я так же не очень уверен, что с Герценом у вас все будет хорошо, а главное — что влечение ваше друг к другу не случайно и прочно.
— Как ты черство и безразлично говоришь, — желчно выговорила Натали. — Откуда в тебе, в поэте, столько холода и рассудительности?