«Ну, выздоравливай, Лука!»
Сидор Петрович, бригадир мой, в неурочное время, ночью, прямо со смены пришел. Я сразу узнал, что это он идет, едва услышал, как в коридоре каблуки его загремели.
«Впустите его, — говорю сестре. — Очень прошу вас — впустите…»
До этого о самом главном спросить я никого не решался. А Сидор Петрович скажет, обязательно скажет! Так оно и вышло, лишь появился он на пороге, на всю больницу загремел:
«Что, лежебока, нежничаешь? Время золотое теряешь! Мы на третий горизонт собираемся, а ты тут чай вприкуску сосешь?»
Смеется старик, усищами трясет, и в каждом его шаге я вижу удовольствие. Вся забота от сердца у меня отхлынула.
«Значит, вода прорвалась?»
«Как?! — удивляется. — Ты и не знал?»
Тут некстати дежурный врач появился, с разбегу петухом накинулся на старика, поговорить нам не удалось.
Утром просыпаюсь, чувствую: кто-то осторожно пульс мой прощупывает. У кого же еще такие ласковые руки? Машенька рядом со мной сидит. Голову я поворачиваю, бог мой! Да это ж усатый…
— Ай-яй-яй! — вырывается у Кузьмы.
— Тс-с… Тише! — шипит Николай..
— Так оно и есть: усатый. В белом халате он, на груди, в кармашке, термометр и какая-то книга раскрытая на коленях. Или я совсем споткнулся, или опять сплю?
«Что, гражданин, вы тут делаете?» — спрашиваю.
«Как видите, — говорит, — проведать вас пришел».
Помолчал я, с мыслями собрался.
«А зачем я нужен вам, скажите на милость?»
Не сразу он ответил, видно, удивился:
«У дружбы не спрашивают…»
«Дружба… Значит, это дружба вас привела?»
«Больше, — говорит, — чем дружба».
«А что же больше?»
Он прямо смотрит мне в глаза:
«Любовь».
И опять я подумал: не сплю ли? А, понимаю, это он о Машеньке пришел говорить!
«Разве со мной об этом разговор, гражданин? Вы у нее спрашивайте».
Он этаким наивным представился:
«У кого?»
«И что вы крутите? — напрямик режу. — У Машеньки. Вот у кого! Вы ее любите, я знаю. И я тоже ее люблю. О чем же говорить нам? О чем договариваться?»
Он рот раскрыл, глаза выпучил и, верно, целую минуту молчал.
— Г-гы!.. Вот ошпарил!.. — взволнованный, восхищенный почти кричит Николай.
Белоконь смущенно соглашается:
— Ошпарил. Действительно… Да только самого себя. Знаешь, как он расхохотался? Ты бы послушал! А меня этот смех непонятный и обидел, и в полную растерянность привел. Эко ржет! С чего бы?
«Прошу вас, — говорит, — жене моей об этом не рассказывайте. Она у меня женщина строгая и в крупных начальниках служит. А если уж признаваться начистую: так люблю я только одну женщину, крупного начальника моего, жену…»
Легко, без натяжки все это он сказал, и невольно мне подумалось: ведь славный же парень, толковый парень и простой души!
Долго мы потом с ним калякали: и про охоту на зайца, и про то, как лучше зажаривать его, зайца, в степи, на костре — он завзятым охотником оказался.
…Где Машенька? Почему не видно ее целую неделю? Об этом ни у кого я не спрашивал, ждал, что сами скажут. Но сиделка помалкивает. Врач тоже. Ладно, подождем еще. Нету, значит, занята, значит, дела.
Через неделю я уже в парке нашем молодом по аллейке, прогуливался. Гуляю и думаю: именем Сидора Петровича парк этот следует назвать, с его бригадирского слова все началось, он этот интерес зажег. И вспомнилось мне, как ночью мы тротуар настилали, двенадцать холостяков. А потом весь народ поселковый за дело взялся: тетушки-хозяюшки, девушки-голубушки, древние инвалиды и звонкие школьники — все высыпали жизнь украшать. Через неделю-другую, смотришь, молодые сады кругом зашумели. Откуда столько деревьев наволокли? И время как будто не сезонное, но и тополь, и ясень, и клен сразу за новую эту землю корнями зацепились. Легкая у Сидора Петровича рука!
Брожу я меж акаций, меж тополей, и прежняя грусть меня беспокоит.
«Сезам мой радостный, — думаю, — третий горизонт… одной жемчужины в тебе нету…»
Или она сердцем меня слышит, что сейчас хочу ее видеть, сейчас. Точно слышит! Вот ее шаги! Оборачиваюсь, бежит она по аллейке вся в пятнах света… бежит ко мне.
Встретились. И не о чем говорить. Просто не нужно говорить — такая это минута. Сели мы на скамейку. Машенька спрашивает;
«Как здоровье?»
«Теперь совсем хорошо».
Помолчали мы минут десять. Потом, смущенная, она говорит:
«Так ли поступают, Лука Алексеевич? Моему начальнику вы в чувствах признаетесь…»
«Правда, — говорю. — Виноват. Это я по горячности. Потому что боялся: заберет…»
«Вот что! А теперь не боитесь?»
«Глазам твоим верю, Машенька. И не боюсь».
Она задумалась:
«Я всегда, — говорит, — верила в счастье, но не сразу поверила, что это — ты. А сколько у нас дела с тобой впереди, Лука Алексеевич! Помнишь, как на кургане мы стояли? Что-то случилось тогда с тобой. Как будто дальше ты стал смотреть, паренек! Я это не увидела, но почувствовала, а может, увидела то, что и ты увидел: город, которого еще нет. Но мы его видим, и он будет. Огни, которые еще не зажглись… Мы видим их, и они зажгутся. Главное, тебя я увидела и вот, понимаешь, узнала: больший ты, чем кажешься, даже чем сам это представляешь…»
Она-то и научила меня мечтать. Может, и сам я со временем к этому дошел бы. Но с ней светлее мне стало. Есть, понимаете ли, щедрость такая в человеке, не у каждого она пробуждена, у одного еще спит, у другого дремлет, а третий — весь ею живет. Подарил ты, скажем, ребенку лошадку, и тебе радостно, что он рад. Подарил ты товарищу трубку свою привычную на память, и оба вы рады, а кто больше? А вот в работе? Разве камень слепой перед тобою лежит? В нем, в камне, огонь. Сколько ты подаришь сегодня огня народу? Есть норма. Но есть сердце. И если щедрое сердце твое — больше потребует оно дарить, потому что это, может, и есть самое верное счастье.
Николай встает и, осторожно ступая, подходит к костру. Жмурясь от света, он спрашивает:
— А что же Машенька?
Белоконь внимательно осматривает крепкую, ладную его фигуру.
— Хорошо! В Горловке она работает. В «Кочегарке». Там новую шахту ведут, самую глубокую в Донбассе. У нас ведь, в Донбассе, только сверху уголь затронут. Немножко его взято, малый процент… А лучшие пласты волной в глубину уходят…
— Не о том я… — прерывает Николай. — О жизни вашей. Или расстались? Это бывает, знаете…
— Ну что ты, Коля? — удивляется Белоконь. — Почему же должны мы расстаться? Я и тебе такой дружбы желаю. Нет, счастливо живем.
Николай встряхивает чубом, порывисто вздыхает и пристально смотрит в огонь:
— Тогда это и правда — счастье…
— Э, непонятливый ты малый, — откликается Кузьма. — Счастье всегда ответное. Это, брат, не дождик, что всех без разбору кропит. Для счастья густо, брат, жить надо. А как ты, парень, живешь?..
— В шахту мы недавно с нею спускались, — негромко, будто самому себе напоминая, говорит Белоконь. — Машинист на полный ход клеть пустил. Ветер… Гром… Словно железные крылья над нами хлопают…
«Не упади, Машенька! — кричу ей. — За ручку держись!..»
«Что мне ручка? — она отвечает. — Рука у меня есть верная. Ты крепче поддерживай меня, Алексеевич, никогда не упаду!»
Издали, от палатки, Рябоштан спрашивает удивленно:
— Или до сих пор зорюете? Глянь-ка, скоро восход.
— А и правда, всю ночь скоротали, — тоже удивляется Белоконь.
Он встает и медленно идет к берегу, к высокому обрыву, под которым тускло просвечивает розоватое текучее пламя реки. Звезды уже гаснут, и над дальней сломанной линией горизонта сквозит, наливается заря. Плоские тучи похожи на крыши далеких строений, и сгустки света, как окна, опоясывают эти летучие дворцы, создавая глубокую, голубоватую перспективу.
Белоконь долго смотрит в зарю. Может, он тоже думает о городе, отраженном в легком сиянии света?
Так хорошо у огня. Ночь пролетела, но нет усталости. Есть только нетерпение в ожидании утра. Час или меньше осталось до той минуты, когда мы, первые, взроем эту древнюю целину и сдвинем первые камни под целиной с дороги, ведущей к далеким пластам, к живому огню, что станем дарить мы по щедрости от верных рук.