Постепенно перенес я весь инструмент к шурфу, ведро воды набрал, все это вниз переправил. Снова возвращаюсь на поселок, неспокойно у меня на душе. Так ли большое дело делают? А если не вернусь? Что товарищи скажут? Может, скажут, она виновата? Или на бригаду ляжет тень: вы, мол, за этим фантазером недосмотрели. Бригада, однако, в стороне, Петровичу я записку оставлю. Но вот обо мне самом как подумают? Гордец, одиночка, даже товарищам ни слова не сказал?..
Момент это важный, ответственный, и я его особенно пережил. Заперся в комнате, долго шагал из угла в угол, сам себе вопросы задавал. И решил, что сказать никому не могу, так как честное слово дано. Бригаде открыться, значит — позвать ее за собой, а уж это риск больше чем собственный. Проще простого, казалось бы, подождать. Пускай там это дело в верхах все должные инстанции проходит. Но оно, дело-то, стало уже моим, мечтой моей, бессонницей оно сделалось. И Машенька тут словно посторонилась, как будто вдаль отошла. Я видел: из темени, из гиблой ночи, из вод недвижных проступает, светом и гулом наполняется наш третий горизонт. Что ж, рисковать? А конечно! План наступления понятен. Я в этом плане — солдат. В те дни я от армии еще не остыл, от жаркой ее температуры. Недавно на Миусе в штыковые атаки доводилось ходить. Здесь, рядом, — рукой подать, — под Харцызском, вел свою роту на штурм высоты… Мне Александр Матросов до каждой черточки ясен, таких я тоже знавал. Но тут не вражий дот передо мной, тут, может, все девяносто шансов за жизнь и за успех.
Письмо я оставляю Машеньке на тумбочке, возле кровати. А в конверт парторгу записочку вкладываю: мол, дорогой Сильвестрович, извини, что с тобою вопроса не согласовал да не взвесил. Сердце свое я взвесил, друг, нету ни капельки в нем корысти. А поступаю так потому, что верю: большая для Родины будет польза. Прошу, ежели сил у меня не хватит, дело это обязательно закончить.
Теперь, когда все приготовления сделаны, спокойней стало у меня на душе.
А через час уже пробирался я душными завалами к намеченному месту, инструмент и провизию за собой волочил.
Белоконь протягивает к пламени руки, внимательно осматривает ладони:
— На руках моих до сих пор меты хранятся. Это просто сказать, мол, пробиваюсь к забою. В первый раз и без груза я еле пробрался, а теперь со мною груз. По будто в утешение те ее слова мне остались: «Откройся, Сезам». В мыслях я повторяю: да ну же, ей-богу, откройся, Сезам!..
Часа четыре я этой транспортировкой занимался и вот весь мокрый свалился у забоя: нечем дышать. Воды хлебнул. Немного лучше стало. Ну, медлить не приходится, начну-ка я сбойку пробивать. Градус наклона, помнится, она упомянула, под этим градусом я разведочный шпур веду. Сам, значит, бурю, сам рублю, и забой очищаю и крепь из старых стоек, что получше, ставлю. А порода встретилась что гранит: ломок отскакивает, бур не берет. Бьюсь я о камень в сплошной темноте, лампу для экономии света выключил, и сколько проходит времени, понять не могу — может быть, час, а может, сутки?
Странное дело! Счет времени я потерял. Как первый раз лампу пригасил — время будто оборвалось. Одно я хорошо помнил: каждая минута моя теперь доброго года стоила, и еще какого года!
Понимающий человек, конечно, спросит: а о себе-то ты подумал? Вот хлынет, прорвется вода, как же уйти тогда из забоя? Надо мной не ведерко воды — тысячи кубометров! И всю эту махину я вроде на себя готовлюсь принять. Раздавит, расплющит, — шагу ступить не успеешь. Но какой бы я был шахтер, ежели б этой открытой опасности не учел? Расчет у меня простой: едва лишь бур завлажнеет и порода трещины начнет давать, — тут небольшие сроки останутся, небольшие, однако достаточные, чтобы вниз, в штрек, успеть выбежать. Из штрека на метр поднимаюсь в забут, а оттуда, по наклонному ходку, еще выше — к разведочному штреку. Дорога к шурфу все время по наклону вверх, и главное для меня три завала переползти, там, дальше, уже во весь рост бежать можно. Вода-то ведь безглазая, — не будет гнаться за мной, низины она отыщет, в пустоты дорогу найдет.
А все-таки главная та минута, когда я почувствую, что стенка забоя лихорадит. До этого еще далеко, и можно работать вполне спокойно. Одно паршиво: нечем дышать. Воздух — как подогретое масло. Донага разделся, и раззуться пришлось, — горячий пот в сапогах так и хлюпает. По работе подсчитываю приблизительно: сколько времени прошло? Решаю, три смены, не меньше. Выбрался из забоя, на кучу породы прилег и сразу заснул, словно памяти лишился.
Как дальше жил? Наяву или во сне? Затрудняюсь ответить. Помню, что спать ложился четыре раза. Воду всю, до капли, выпил. Ел мало, только хлеб один… Жажда меня мучила, жаром пекла. И, наверное, совсем из сил я выбился или углекислоты наглотался, — все чаще падаю у забоя: упаду и сплю. Но и во сне одно и то же чудится: будто этот серый камень я продолжаю дробить. Ударю ломом с размаху, груду тяжелую выверну, — серая пыль клубами подымается, долго перед глазами течет. И удивительные вещи со мной творятся. Как будто не пыль уже это, — низкий степной туман под ногами стелется, и я на склоне кургана стою, а она, Машенька, рядом со мною… Выше нам нужно подняться, на вершину, но склон крутой и зыбкий и высота… Сжался я в комок, прыжком на целый метр поднялся, руку Машеньке протянул. Легко она всходит, невесомая, и руку поднимает, отодвигая, будто штору, туман… Тогда я вижу: огни внизу загорелись, и прямо ко мне лучи их протянуты, над черными отвалами, над брошенными шахтами, над садами, сплошь искалеченными, везде огни. Живой этот свет всего меня переполняет. Слышит ли меня Машенька? Она уже далеко, на самой вершине. И я кричу ей так, что в горле саднит:
«Машенька, да посмотри же, Донбасс разгорелся! Камень, руками нашими согретый, дал свет!»
Что еще помнится мне в том тумане: сладкий, весенний дождь. Это из шпура вода прорвалась, льет на меня струей. А я ничего не вижу, потому что лампа давно уже погасла, темень, и такое со мной приключилось, что даже понять не могу, где нахожусь.
Вспомнил. Встал. Снова за обушек взялся: раз ударил и другой. Тут убегать, спасаться надо, но я про опасность совершенно забыл, одно меня влечет: скорее бы оставшуюся тонкую стенку одолеть. На этих последних метрах я и крепь ставить бросил. За спешку свою пришлось мне тогда же расплачиваться. Хотя, если вдуматься, это меня и спасло. Обвисший камень сорвался с кровли, ветром горячим меня обдало, в голову, в грудь ударило, вниз, по наклону отшвырнуло. Может, еще три-четыре секунды я при сознании находился и то ли крикнул, то ли подумать успел:
«Третий горизонт!.. Готово… Готово!»
Вот и теперь спросите: сколько времени я в сбойке пролежал? Не отвечу. Наверное, долго. И опять сны, сны… То Петрович, то Машенька мне снится, вся в ярком свете, будто в дожде, и голос ее отчетливо слышу:
«Воды поскорее давайте… воды!»
Открываю глаза. Свет. В густом комке света она склонилась надо мной. Я говорю ей:
«Снись мне, снись…» — и закрываю глаза.
В себя пришел немного позже. Как доволокли они меня к стволу шурфа? Немало, пожалуй, было со мною хлопот. Уже наверху, под солнцем, понял я, что случилось: встать попытался и не смог. Народу вокруг меня человек, наверное, пятнадцать собралось. Встревожился я, и стыдно стало. Секрет… Какой же теперь секрет?
На Машеньку лишь мельком взглянул: печальная, огорченная, и понятно — доверила секрет, называется! Меж другими лицо парторга, Сильвестровича, мелькнуло. Я его по имени позвал:
«Я это затеял, Сильвестрович, на свой риск и страх».
А он тихонько за плечи меня обнимает, и веки, ноздри, губы — все лицо у него дрожит.
«Эх ты, парень, — говорит, — паренек!.. Донбасс, говоришь, разгорается? Эх, паренек!..»
Вижу, ни слова больше не может сказать, губы перекосились, а глаза радостные, мечтательные, как и у нее, у Машеньки.
С неделю я в больнице провалялся, не знал, что столько у меня знакомых и друзей. Другого в первый раз вижу, а он, оказывается, с утра в коридоре топчется, очереди своей ждет. И ничего особенного не скажет, посмотрит, возле койки постоит, улыбнется смущенно…