Собираясь в тот вечер вместе с адъютантом на передовую, Иван Данилович кивнул и мне, указав глазами на автомат:
— Обращаться с этим «инструментом» умеете?
— Приходилось, товарищ генерал…
— В таком случае приглашаю на «прогулку».
Я быстро набросил шинелишку, натянул ушанку, взял автомат, мельком заметив, что командарм быстро, критически оглянул мою экипировку и почему-то усмехнулся. Почему бы? Об этом я решил при случае спросить его, а пока машина рванулась на взгорок улицы и вынеслась в синеватые звонкие просторы снегов. Ветер в сумерки поутих и не гнал поземки, замерзшие, гривастые гряды сугробов кружили и плескались за стеклом трофейной «шевроле», как морская зыбь.
Молодой водитель Василий был, по-видимому, классным специалистом, — дорога в обычном понятии перед нами не обозначалась, но колеса безошибочно находили чуть приметную колею и мчали, будто по асфальту.
Линия фронта проходила где-то близко, в нескольких километрах от нашего села, и я был уверен, что она заранее обнаружит себя вспышками ракет и перестрелкой. Вокруг простиралась безлюдная и бескрайняя белая равнина — ни проблеска, ни огонька.
Обращаясь ко мне, Иван Данилович спросил;
— А раньше, в довоенную пору, вам доводилось здесь бывать?
Я сказал, что доводилось и что здесь чудесные грибные леса, и яблоневые сады, и отличная охота.
Помолчав, он молвил негромко:
— Знаю. Тоже бывал. И, может, нет на свете милее края. Для меня это определенно: где бы я ни скитался, а здесь он, на Украине, сердечный магнит.
— Ваша Умань, Иван Данилович, уже недалече.
— Знать бы, кто там остался жив…
— Следует навестить и Умань, и Ванпярку.
— Обязательно наведаюсь, — уверенно сказал он. — Тут уж было бы грешно одного денька не выкроить. И в селе Вербово нужно побывать: оно мне особо памятно. Есть там, под Вербовым, в долине криница, я пастушком ее разыскал, истинно волшебный источник живой воды! И верно, как в песне поется, что «з тией крыныченьки орлы воду пьют». Сам видел: огромный бурый степной орел спланировал прямо на камень у криницы и стал пить. С того, наверное, и пошло название: Орлиная криница… Вот, вспомню, и тянет у криницы детства посидеть, студеной, орлиной водой умыться.
Желтая лохматая ракета взмыла перед нами прямо со снежной колеи, плеснула по зыби сугробов, по стеклянным от инея перелескам, и в ту же секунду вскрикнули тормоза, а Иван Данилович недовольно заметил водителю:
— До штабной землянки, Василий, добрых сорок метров не доехали.
Шофер Василий тяжело вздохнул:
— А ведь машину, товарищ генерал, все равно часовые дальше не пустят.
Иван Данилович открыл дверцу, шагнул в сугроб.
— Что верно, то верно: пошли пешком. Тут, в батальоне, братцы, часовому лучше не перечить.
Еще оседало взбитое скатами облачко снежной пыли, и, словно рождаясь в нем, возникая из сугробов, перемещаясь, множась, по всему придорожному откосу вставали облаченные в белые маскхалаты бойцы, чудесное лыжное воинство, почти неотличимое от снегов, почти сказочное. Командарма здесь, конечно, сразу же узнали, и крепыш офицер, видимо, отличный лыжник, сделав крутой вираж, четко и немногословно отдал рапорт. Черняховский пожал ему руку, наклонился, что-то негромко спросил, и они пошли рядом. Я слышал, как спустя минуту Иван Данилович строго сказал офицеру:
— А вот я и спрошу, Сергей Николаевич, у первого солдата, как он понимает боевую задачу своей роты…
Штабную землянку, искусно врезанную в откос овражка и прикрытую сверху сугробом, приезжему разыскать было бы не просто, но Иван Данилович свободно ориентировался в расположении батальона: уверенно свернул на боковую тропинку, оттолкнул дощатую дверцу, шагнул через порог.
В землянке все замерли на какие-то секунды, а пожилой усач телефонист, сидевший у аппарата, вдруг, словно подброшенный, взлетел с земли — рослый, подтянутый, молодцеватый, лихо и франтовато, как это умеют бывалые служаки, бросил руку к виску.
Черняховский узнал его, улыбнулся.
— А, Родионе Макаровычу? — заговорил он по-украински. — Здоровеньки булы, земляче… Як справы?
Солдат отвечал без запинки, будто ждал и этой встречи, и этого вопроса:
— Дозвольте доповисты, товарищу командарм, що у Шепетивци на станции, на склади, антрацыт лежить, а мы тут, рабочие, кизякамы топымо…
— Понимаю, Родион Макарович, обидно; ну, что ж, готовься грузить антрацит!
Черняховский прошел к столику в углу землянки, поздоровался с молодым коренастым комбатом, назвав и его по имени и отчеству, и в тишине, прерываемой только посвистом ветра за шаткой дверью, оба они склонились над картой.
Усач телефонист гостеприимно придвинул мне какой-то ящик и раскрыл расшитый шелком кисет. Присаживаясь с ним у печурки, я тихонько спросил:
— Значит, был, Родион Макарович, памятный случай, если командующий помнит вас даже по отчеству?
Солдат взглянул на меня удивленно и шепнул доверительно:
— Вин ось тут, в батальони, може, кожного третього особысто знае. Розумиете? Особысто. Лично.
В землянке было чадно от плошек, но тепло и почти светло: пахло оттаявшей землей и мокрыми шинелями. Быть может, оттого, что в двух шагах, за дверью, простиралась тревожная, бескрайняя ночь, это скромное жилище, наскоро сработанное саперами, казалось приветливым и по-домашнему уютным.
Я не тотчас заметил за печуркой в углу какой-то продолговатый сверток, да и мало ли могло здесь оказаться свертков, ящиков, мешков? Но этот «сверток» вдруг зашевелился, принял наклонное, затем вертикальное положение, захрипел, как радиорепродуктор, откашлялся и отчетливо произнес:
— Гитлер капут!..
Офицеры дружно засмеялись, а Иван Данилович, обернувшись на голос, спросил:
— Опять стандартного гитлеровца достали? Давно приволокли?
— Свеженький, — сказал комбат. — Можно считать, что сам явился. Говорит, сбился с дороги. Это вполне возможно: до их окопов через пригорок ровно семьдесят метров.
— Что-нибудь новое сообщил?
— Нет, но прежние сведения подтверждает.
Черняховский сразу же утратил интерес к пленному и снова занялся с комбатом. Родион Макарович заметил насмешливым шепотом:
— Симдесят метрив!.. А тыхо, як на баштани у курени.
Я понимал солдата: эта обстановка переднего края временами казалась лишенной реальных черт — белое безлюдье снегов было обманом, и тишина была обманом, а в считанных метрах отсюда, от нашей землянки, согретой дыханием, от скромного дощатого столика, перед которым, склонившись над картой, стоял в нимбе света молодой задумчивый командарм, в промерзших окопах, в таких же землянках жил, шевелился, страдал бессонницей, томился свирепой тоской преступления совсем иной человеческий мир — страшное, опротивевшее самому себе, обреченное воинство смерти.
Все же, если мерить душевной мерой, оно всегда находилось, это воинство, далеко от нашего солдата, как бы на дне ущелья, где холод и мрак. И теперь, отделенное от наших окопов полосой пространства семидесятиметровой ширины, оно пребывало, по сути, неизмеримо дальше, как бы за гранью истинного мира, в пропасти своей обреченности и позора. Но, уползая издыхать в породивший его тартар, цепляясь за каждый рубеж, чтобы продлить агонию, оно еще оставалось очень опасным, сборище механических солдат и монстров — офицеров, под скрещенными костями и оскаленным черепом, в неприютных заснеженных полях. Они еще были уверены, что подчинены своему фашистскому командованию, а в действительности уже сейчас их судьбой полновластно распоряжался вот этот молодой стройный генерал, стоявший в освещенном углу землянки: почему-то мне запомнилось и ту минуту, как, что-то сказав комбату, он резко тряхнул кулаком, вскинул голову и улыбнулся.
Через две минуты мы вышли из землянки, и вот уже послушная, быстрая, как тень, машина снова подняла за собой метель. Черняховский по-прежнему сидел с шофером и время от времени подсказывал дорогу. Всю эту однообразную местность, лишенную значительных примет, командарм успел изучить досконально и заставал командиров полков, батальонов, рот именно там, где и рассчитывал застать. Родион Макарович, по-видимому, был прав: Черняховский знал каждого командира по имени и фамилии, помнил эти имена и не ошибался: по крайней мере, как мне запомнилось, он ни разу не сверился по записной книжке.