— Не подумайте лишнего: я без всякой экзальтации. У меня есть время примечать подробности мира. — И слабо усмехнулся: — Даже подробности заката на стеклах.
Сразу же, становясь серьезным, спросил:
— Что вы скажете о повести? Слабо написана? Торопливо? Невнятно? Не опасайтесь огорчить меня: в творчестве, насколько я понимаю, огорчения неизбежны — их значительно больше, чем радостей.
Я присел у его постели и раскрыл рукопись.
— Нам придется «прощупывать» текст. Согласны?
— Еще бы! — с готовностью согласился он. — Именно этого я и хотел.
— Но сначала расскажите о себе. Повесть, конечно же, автобиографична? Где-то я встречал вашу фамилию, а сейчас мне чудится, словно когда-то я видел вас.
Это его заинтересовало: он стал перечислять города Украины, где мы могли встретиться в прошлые годы, — ему доводилось много разъезжать, сначала по профсоюзным делам, а затем по комсомольским. Вспомнив 20-е годы, службу в ЧОНе, он с увлечением стал рассказывать о схватках с националистическими кулацкими бандами на Киевщине: в его памяти нашлось так много живых, лаконичных, словесных портретов друзей и врагов, так много запоминающихся характеристик, броских деталей, явственных переживаний и ощущений, что я слушал бы и слушал, испытывая крепнущее чувство открытия. В тот вечер мы так и не занялись текстом повести: не хватило времени. Взглянув на часы, я понял, что пора прощаться, а Бойченко тут же спросил:
— Надеюсь, до завтра? О, сегодня сделано так много! Мы познакомились, и, значит, достигнут какой-то рубеж. Не знаю, как его назвать: быть может, психологическая совместимость? Или попроще: заполнение анкеты?
Я взял его легкую, слабую руку.
— Все же «анкета» осталась незаполненной. Вот, например, графа: первое место работы. Вот и еще, одна: образование. Есть и такая: последнее место работы и занимаемая должность. Впрочем, вопросов у меня найдется много, и вам, наверное, понятно почему: вы ведь необычный автор.
Порываясь привстать с подушек, весь — напряжение, он проговорил, вздохнув:
— Да, понимаю. В физическом отношении мне, конечно, труднее работается, чем другим, однако это обстоятельство остается за текстом. Что касается «анкеты», так моя биография укладывается на спичечной коробке. Право, какие тут житейские перипетии, если родился в 1903 году, а уже в 1931-м свалился на больничную койку? Только десять лет активной жизни, с двадцатого года, когда вступил в комсомол, и по тот, роковой, тридцать первый. Я и себя-то как следует не заметил, не рассмотрел, переполненный такими событиями и делами, перед которыми любая отдельная жизнь неизбежно покажется маленькой. Но отвечаю на ваши вопросы: первая работа — лесозаготовки. Мне было шестнадцать лет, и я оставил железнодорожное техническое училище, чтобы помогать семье. Далее — выборная работа в профсоюзе: инструктор Учпрофсожа, председатель месткома. Постоянное, настойчивое самообразование. Лекции. Сотни прочитанных книг. Факультет особого назначения, но это уже на больничной койке. Годы, отсчитанные мне судьбой, пронеслись неуловимо, и вот я оглядываюсь на прошлое: что же сделано, что оставлено людям?
Он задумчиво улыбнулся, смуглое лицо его словно бы стало светлей.
— Оглядываюсь и вижу, да, сделаны добрые дела, искренне и от всего сердца. Им еще расти и множиться, этим делам, набирать высоту, раздвигать масштабы, и пусть проходят годы, десятилетия, а мои ровесники останутся незабвенными; романтики, энтузиасты, первопроходцы, комсомольцы двадцатых годов. Что ж, заполним и последнюю графу «анкеты»: с весны 1929 года я работал секретарем ЦК ЛКСМУ, а с мая 1930 года — первым секретарем ЦК ЛКСМУ. На XI съезде Компартии Украины был избран членом ЦК КП(б)У, а на XIV съезде ВКП(б) — членом ЦКК ВКП(б)… Потом, в 1931 году, меня вторично избрали первым секретарем ЦК комсомола Украины. Это было горячее время начала коренных преобразований в горной промышленности, в металлургии, машиностроении, на транспорте. И, конечно же, я должен был находиться там, на Днепрострое, на шахтах, на заводах и ввиду своей беспокойной должности, и по зову сердца. Тогда это и случилось. Заболел. Не верилось, что надолго. Все думалось, завтра встану, завтра. С этой надеждой проходили месяцы. Потом они сложились в годы. Болезнь распяла меня, вывернула, выломала кости. Я уже давно не могу наклониться, не могу повернуть голову: это окостенение всех суставов и позвонков. Впереди — полная неподвижность. Но впереди и незаконченная повесть. Хватит ли у меня времени, чтобы ее закончить? Когда я работаю один, а это бывает необходимо, чтобы напряженнее сосредоточиться, — время обманывает меня, стрелки будильника торопятся, и, пока я переписываю начисто единственную страничку, проскальзывают, проносятся два часа! Надеюсь, вы поймете смятение, которое таится за каждой моей строкой: хватит ли времени?
…Мы простились за полночь. Мне предстоял дальний путь, через добрую половину города, но я не вспомнил о трамвае. Я словно бы еще слушал своего удивительного собеседника, и постепенно, неуловимо его тревога передавалась и мне: хватит ли времени? Улицы города уже были безлюдны, и в пустотах подъездов глухо повторялись шаги. Что же так поразило меня в его спокойной, неторопливой речи? Не то ли, о чем он не сказал ни слова, чего я ждал с опасением, но так от него и не услышал, — ни сетований, ни огорчений, ни жалоб на судьбу? Да, ожидал, но не услышал, потому что в этом истерзанном, беспомощном теле, за мягкими чертами молодого страдальческого лица, жила душа высокого жизнелюбия и отваги.
И я представил его за работой в том длительном, напряженном и сложном духовном процессе, когда, собрав всю силу интеллекта и последние крохи физических возможностей, он проходит через «муки слова», чтобы воссоздать в своих особенных, неповторимых светотенях жизнь, представил и понял, что на следующий вечер снова и обязательно к нему приду, и завтра приду, и послезавтра, и пока это будет нужно.
Над притихшим Киевом сиял почти прозрачный ободок луны, и, тронутый позолотой, чуть слышно овеянный теплым ветром весны, каменный мир города был задумчив и прекрасен.
* * *
Он ждал меня следующим вечером и встретил веселым возгласом: «Здоровеньки булы!» Да, первый рубеж был перейден, мы уже стали добрыми знакомыми и могли, не отвлекаясь, заняться тем, что свело нас, — повестью. Начали с того, что я стал читать первую главу рукописи вслух. Он затих, затаился, напряженно ловя каждое слово. Впервые он слышал свой, текст не в чтении жены, а с голоса другого человека, и на тонком, бескровном лице его отчетливо отражалось то удивление, то озабоченность, то досада.
— Возьмите мою руку, — прошептал он. — Если я недоволен фразой, ее конструкцией или каким-либо словом — вы ощутите сигнал. Но нам, пожалуй, придется начать заново, потому что я недоволен целым периодом.
Я согласился и снова начал чтение с первых строк; чуткая рука его лежала в моей руке, я ощущал ее ровную напряженность, и, когда она слегка сжимала мою руку, я делал пометку на полях. Но пометки я делал и от себя, каждый раз объясняя, почему фраза представлялась мне рыхлой, вычурной или незаконченной. Вскоре мы приучились быстро и легко понимать друг друга, и хотя он далеко не всегда соглашался с моими замечаниями, наша работа продвигалась успешно.
Так мы встречались несколько вечеров, иногда с перерывами в три-четыре дня, в неделю. Что поначалу удивляло меня и даже озадачивало — его активное жизнелюбие. Оно было основой его мировосприятия. Все же временами я ждал, казалось бы, неизбежного в его состоянии проявления душевного надлома. Неотвратимо надвигалось медленное угасание. Он это отлично понимал и, задумываясь о своей судьбе, находил какое-то светлое решение. Однажды он вспомнил поездку на юг, на берег Черного моря, и, задумчиво улыбаясь, сказал:
— Почему-то при слове «море» я обязательно вижу чайку над плавной, зеленоватой, полированной волной. Я мог бы, наверное, часами следить за ее полетом. Сколько силы, и совершенного мастерства, и полного, мощного ощущения жизни!