Вскакивали оба на каждый телефонный звонок…
И только сын-десятиклассник с усталым превосходством удивлялся:
— А вы ее ждете? Ну молодцы… Да ты на руки ее посмотрел, художник, знаток жизни? Она же ни-ког-да не работала на ферме!..
И ушел к себе в комнату: уж эти ему престарелые романтики!..
А престарелый романтик поздней ночью — семья уже давно спала — на каждую въезжавшую во двор машину все думал: не бабушка ли на такси подъехала — и вставал, и выглядывал в окно. Но там не то что бабушки, а и машины никакой не оказывалось. Галлюцинации, что ли? — пугался он, страшась сумасшедшего дома и старости.
НА ПАМЯТЬ
9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.
Так же, как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.
— Иди, Сережа, иди, — говорю я.
— Ага, мам, ну, я побежал, ты тут выздоравливай, — быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: — Да, мам… Завтра я не смогу прийти.
И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой — крылышки вниз.
— И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.
Он ушел, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я все могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет, с избытком нетронутой жизни впереди. В эти годы трудно вникать в смерть.
Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная однокомнатная квартира, праздник независимости…
Слышно, как постовая сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора — это для меня, и из глубины коридора слышится его объемный голос, попутно, на ходу ко мне, посвященный кому-то другому — ноги уже ко мне, а голос пока не для меня, но я тайком присваиваю.
У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду; он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял мое пульсовое запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул: только потом заботливо спросил: «Что?»
Я отдышалась. «Доктор, при случае скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».
Ничего не ответил мой доктор, только удостоверил меня быстрым взглядом, что понял. Послала мне судьба — только раздразнила — напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.
10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх нее шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лежа на спине».
Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь набок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.
Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Все равно, что голодному поднести ко рту кусок — и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот, — а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться, — и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю — мучительно! — вот почему: опустошительная походка.
Если я встану, выпишусь, буду жить — я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошел в палату — пять шагов — и принес мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твердо-серыми глазами и круто вышел, а я еще долго слушала следы его пальцев на теплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моем «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.
11 октября. Почему я задыхаюсь, что не дает мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь; не хочу заставлять его врать мне.
12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Все время помнить об этом, забывать только во сне и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро — возвращение к умиранию. И все время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов, например: не дышать и все. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что все это меня не касается. Все время трусость: спрятаться — и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.
13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама еще не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»
— Вот вы сами и отдадите, когда выпишетесь.
Ну вот и соврал. Сорвался-таки.
А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик — о моей смерти. Давай, доктор, а? То-то. Уж лучше играть в надежду.
«Вот вы сами и отдадите, когда выпишетесь». — «Ваши бы слова да богу в уши, доктор», — и он поспешно перешел к следующей кровати: обход продолжается.
А вдруг — вот я полюбила — и это спасет меня? А?
* * *
Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди черной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма — волны наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.
А они там, далекие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.
Я думала об утопленниках: какая нелепость — погибнуть у самого берега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя все еще была по пояс в воде. Но волны наползали с берега, становились все круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться, и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а все дальше, дальше от берега, и люди там на берегу стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.
И вот, вот я уже не думаю об утопленниках: «они», я уже думаю «мы».
А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди — это «они». А мы — утопленники. А волны, волны…
Такой был сон. Теперь все ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел — мы — они. Теперь надо привыкать к этому наяву.
14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», — с той отрепетированной уверенностью в ее выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.
Она повариха, кормила врачей. Наш доктор; она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …и девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было уразуметь этот поворот, повторить словами… у него есть еще такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И все это теперь…