Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает ее на обходе, как тяжел ему этот груз.
Умирает она, а он, как бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть ее тащит на своей душе. Как альпинист на подъеме, берет ее рюкзак.
Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.
* * *
Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлепанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат — вот последнее, что предстоит еще моим ушам.
Тяжко мне, тяжко…
За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое, бестактное напоминание…
* * *
Приступ отчаяния и злости. Но прошел.
16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь — одно предательство за другим. Наконец-то предательства не будет, потому что…
Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.
Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.
Сын вполне воспроизвел отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, все безнадежно вываливалось, не на чем было удержаться.
Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.
17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приемная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заостренных бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.
* * *
Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.
18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда ты выйдешь на работу, там завал.
Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберется в них… Но тут — залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов, которые я никак не успеваю присвоить, — вошел он, мой сероглазый доктор.
Твердый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» — с чуть насмешливым осуждением.
Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу нужно делать при жизни, доктор. И нужно делать ее всерьез», — сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот еще профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?!»
И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, — смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.
Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.
19 октября. — Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна? — спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.
Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нем, которые страшно повторить себе самой: он, я…
Я отвечаю: «Нет».
Он приостанавливает пальцы:
— Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня; боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить.
Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаетесь мне.
Последняя радость — подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.
20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мяконький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом еще дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.
Что же я об этом вспомнила-то? К чему же? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она еще говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.
Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе. Смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?) руку, посмотрел в мои, лопавшиеся от избытка боли, глаза и сказал:
— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…
— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то незадетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз, и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.
— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.
— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла, наконец (примерно), свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.
Он сам вытирал мои губы салфеткой, и мне не было стыдно.
Как если бы я была его ребенком.
* * *
Меня уже не хватает на удивление.
Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.
22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладет компресс на лоб, несет из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролет носила на руках сына, когда был маленький.
На обход пришел другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»
«Ложить», — так и сказал.
«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», — ответила Оля.
Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик себя ведет по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.