Коля ждал жену, уже упаковав багаж. Завтра утром они сядут в автобус — и в порт, на теплоход.
Рита прибежала, подруга:
— Возьми у меня парчу, ты ведь даже, кажется, не запаслась! — жалко ей было Милу.
— Ну что ты! — Мила спокойно. — Я этим заниматься не могу.
— А что такого? Узаконено.
— Мало ли что узаконено… Спасибо. И спасибо за Валерку, что присматривала за ним. Знаешь что… — колебалась Мила. — Если увидишь… да нет.
— Ну? Кого увижу? Что передать? Ну?
— Да нет, ничего, — передумала Мила.
Только от автобуса она все озиралась, все кого-то искала, ждала увидеть напоследок.
Собственно, Рита ведь была не виновата. Она ведь не доносила.
Эти идиоты, уезжая, взяли с собой Хаешку — и на что рассчитывали? Конечно же псу не дали взойти на борт теплохода. Эти Кузовлевы все равно как не в этом мире живут! Как во сне все равно!
Через неделю бедный нес уже снова бегал по улицам городка. Он прибегал к дверям квартиры Хижняков и скулил, собачьей своей памятью взыскуя прежней дружбы. Скулит-скулит — пришлось его пнуть. Глупый пес, не понимает, что все. Дружба вся, дружба вся, дружба кончилася.
Раз отогнала, другой — понял.
Он тогда сунулся к Наталье, арабской жене, уже не рассчитывая на память дружбы. Ему, собственно, надо было только, чтоб кто-нибудь напомнил ему маленького Валеру — каким-нибудь зацепившимся запахом.
Наталья приняла Хаешку насовсем — такого же национального сироту, как она сама, потому что дети ее предпочитали говорить по-арабски, неохотно делая снисхождение для матери — и то очень кратко, экономно роняли слова. У них ведь и гортань была устроена совсем по-другому, чем у нее, их матери…
Наступил рамадан. Зной стоял неимоверный, сонно передвигались по улице арабы, колыхались в неподвижном воздухе их белые гелябийи.
Рита честно старалась все это полюбить. Полюбить, чтобы ей простилось.
Она не виновата, что у нее не получилось. Она не виновата, что содрогалась при виде этих унылых картин. Видеть уже не, могла Рита эти гелябийи.
После отъезда Кузовлевых что-то сильно изменилось. Стало скучно неимоверно. Этого, конечно, она не могла предвидеть. Именно стало скучно. Вот так же, наверное, Иуда без Христа: заскучал-заскучал да и удавился.
Юрка пил араку — здешнюю анисовую водку, закусывал малосольным огурцом. Рита каждый день готовила новые огурцы. Она безучастно глядела, как Юрка напивается и потом крепко спит. Ей больше нравился ликер. Немножко она завидовала Кузовлевым, которые сейчас плывут себе на теплоходе, и им хорошо: они втроем, все вместе и не пропадут. А тут оставайся в этой ненавистной жаре, в одиночку, и эти белые гелябийи, и еще дрожи: дадут продление или не дадут? — продление жизни на этой проклятой земле.
Юра напьется — и жалуется Рите, что шестой агрегат готов к пуску, но эти религиозные фанаты не хотят делать испытательный пуск во время поста рамадана.
Все врет. Притворяется. На самом деле плевать ему и на пуск, и на рамадан. Просто тоска. Кузовлева нет — и некому теперь Юрку поддержать и прикрыть в работе. Его тут презирают как блатного, попавшего сюда нечистым путем…
— Выжила Кузовлевых, подлая баба, — тосковал, напившись. — Теперь и меня выживут…
— А ты письмо написал? — спохватилась Рита.
Юрка не врубался, какое письмо, невнятно печалясь сам не зная о чем.
— Врачихе своей, сучке своей ты написал, чтоб она мне вызов устроила телеграммой?
— А. Нет. Еще не написал.
Рита взбеленилась:
— Ах, он еще не написал! Интересно, чего ты ждешь? Останемся с фигой! Садись сейчас же пиши, я диктовать буду!
Но он потряс головой — отрясаясь от Ритиного крика, как от сора, потом закрыл очистившуюся голову руками, чтобы не впускать новый шум, и весь его вид показывал сейчас, что добиться от него ничего невозможно.
На другой день Рита возобновила разговор — на трезвую голову.
— Да не могу я писать это письмо, не хочу! — морщился, голова болела с похмелья.
— Да почему? — негодовала Рита.
— Не знаю, отстань.
Потом взмолился:
— Может, черт с ней, с машиной, а? Не хочу я уже никакую машину. Не продлят — уедем домой, будем жить, как жили, а? Не буду я писать это письмо!
Размазня.
Рита нашла в его записной книжке адрес и написала сама.
Здравствуйте, Поля! Извините, что пишу вам. Полечка, у меня к вам большая просьба…
Ну и все такое. Ничего. Зажмуриться, перетерпеть и — ничего. Главное — плохой человек полностью включает в себя хорошего. И еще немножко сверх того.
Глава 9
ВОТ Я ОТКРОЮ
Так вот куда ее вело, подталкивало, сужая концентрические круги блужданий.
Вот теперь, когда она очутилась в центре этих кругов, она наконец разом все вспомнила. Теперь можно завязывать ей глаза — отсюда она знает все дороги. Это сердцевина мира — исход. Пуп земли.
Избушка уцелела. (В ней был земляной пол, такой всегда прохладный и ласковый к босым ногам.) Нина вошла, старые запахи бросились к ней, как заточенные узники. Она узнала их.
Пустой топчан, когда-то застеленный тряпьем, ватником, шубой, ночевал на нем сторож.
Запавшее оконце, раньше в нем то муха билась, то пчела жужжала. На стене тогда был плакат — не уцелел — наглядное пособие, объясняющее устройство пчелы. Отдельно нервная система, отдельно кровеносная или какая-то еще. Все научно. Совершенно эта наука не пригождалась матери. Она просто любила пчел. А плакат висел для красоты.
Пчелы никогда не жалили мать. Они вверялись ей.
У Нины же в волосах, иногда запутывалась с лету пчела или попадалась в траве под босую ступню — и тогда горький яд растекался под кожей, было больно, но еще больнее за пчелу, напрасно погибшую, так уж устроены эти существа: если хотят причинить зло другому, так лишь ценою собственной жизни.
Мать говорила, пчелы не любят потных и грязных.
Не только живые, пчелы, но мед их требовал, чтобы вокруг все было чисто, тихо и СМИРНО.
Утрами ехали на пасеку вдвоем. Никаких слов. Босые ноги свисали с телеги, пятилетние, болтались, вокруг простирался весь мир. Хорошо было молчать.
Въезжали в лесок, ныряли в тень под крышу крон — и были уже у себя. Трава подступала к самой избушке, ковер ее нигде не протирался насквозь — даже у порога, даже на тропинке и тележных колеях.
Вот у этого плетеного, глиной обмазанного сарая распрягали лошадь, и она целый день паслась в лесочке, пчелы и ее знали как свою родню. Когда мать разводила дымарь, пахло лучше всего на белом свете.
Затаилась тишь в лесу. Все утонуло в ней. Лето — вот сокровенное место, родина человека.
Нина осторожно ступала, прослушивая этот уголок земли, из которого произошла ее душа.
Чувства все проклюнулись и затрепетали, как листья весной.
То-то же! Она знала, что это должно быть.
В детстве, как ни странно, Нина тосковала о своем прошлом. Да, сожалела об ушедшем времени. Текущий миг был всегда беднее прошедшего. И она лишь наполовину принадлежала настоящему, а наполовину удерживала всеми чувствами то, чего уже не было. По прошествии же времени этот, бедный, миг становился предметом сожаления и тоски — наступал его черед, — а новый миг опять ни во что не ценился. И получалось, настоящее стоило дешево, а прошлое дорого. А может, так оно и было: каждый предыдущий момент был богаче следующего, ибо возможности чувств истощались с каждым годом и днем, и вот после двадцати пяти наконец все возможности чувств исчерпаны, настоящее неощутимо, а прошлое уже все допрожилось и опустело — и вот становиться теперь Нине в ровный круг забот, одинаковый изо дня в день. Получалось, юность похожа на переходный процесс в электрической цепи: включили — и в начальное время, пока не установится режим, развиваются инерционные напряжения. Или у летчиков — стартовые перегрузки. Все, Нина, твой старт закончился, и ты ничего больше не почувствуешь!
Да неужели так?
Но вот она здесь, на заброшенной пасеке своего первоначального времени, и это, оказывается, та единственная розетка, в которую только и могло безошибочно вставиться ее существо. Она включилась, она подсоединилась к миру. И снова, как в юности, пошел переходный процесс: перегрузка чувств. Вот почему ее тянуло в эту сторону. Птица знает, куда ей лететь.