Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…
* * *
Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.
Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечно хранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.
Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла — передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.
Умереть в то же самое время — вот все, что может сделать один человек в память другого.
А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка — и не вполне удачно, как он там сейчас — надо идти смотреть, думать — тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей в запыленной куче старых писем.
Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и всунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошел к зеркалу, снял колпак, отстранение посмотрел на себя, усмехнулся: вот и все.
И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрел по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.
ПОДРУГА
Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты, разошелся.
После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства бережная мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два — на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену, и вот: занавес), ты слушаешь музыку, нет, не то слово — а в мареве музыки зависти плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости, ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.
Ну, что подруга? — гадкий утенок: длинная шея, лицо с ошибками. Смотрит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.
— Простите, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.
— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?
— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживай грудью. — Она у нас работает.
Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.
Ну что ж, кроите ваше платье…
— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.
Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.
Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.
Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!), и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!…» — «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»
Гостья уходит, унося раскроенный ситец в газетном свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: ведь в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, — как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.
Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.
Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.
Итак, E2—E4: Анюта привела подругу.
— Да? А вот она живет в общежитии — и никого во всем городе у нее нет.
Прикормили. Сначала дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.
— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты, как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.
Это ты добро шутишь. Добрый шутник.
А она вдруг серьезно отвечает:
— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.
И сиди расшифровывай.
Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.
Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Нестерпимым лебединым интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.
— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?
Ужин не раньше, чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.
— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.
«У-у-уф!» — ты откинулся на спинку, пот на лбу.
— О чем до дела поговоришь — то не исполнится, совершенно точно.
Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?
Да уже она сама ходит, без Анюты.
А ведь ты давно знаешь, что почем.
Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой середины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!), и только когда моет пол или там печет блины, — она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.
Учил. А сам?
Как легко распустить удила и — под горку.
И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:
— Ольга, ты на танцы-то ходишь?
— Нет.
— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…
— Старая для танцев, — улыбается она.
А ты, как последний идиот:
— Ну уж, старая.
А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.
И вот еще одно страшное искушение:
— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, — и пойдем, загар-то лучше всего с утречка.
Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта, — неужели не понимает!