Не Он.
Наверное, он правильно рассердился на нее. Наверно, на ней написано: жду. А вслух говорит: муж. Нет, он правильно рассердился.
Но ведь она не ж д е т, нет. Она лишь с надеждой всматривается в лица, чтобы научиться у кого-нибудь счастью.
Она как астероид: долго-долго вертелась вокруг одной планеты, в плену ее неодолимой тяжести — вокруг Севы. Но вот удалось вырваться, и она летит стремглав, с каждым мигом легчая, все более освобождаясь от тяги, от порабощения прежнему светилу, она задевает, пролетая, иные миры, разноцветные планеты, она глядит на них, постепенно отвлекаясь от боли своего плена, глядит с любопытством и неудержимо проносится мимо, мимо, дальше. Целительный путь.
Может, правда не надо было рожать лишних?
Когда покупала билеты, Лера у нее на руках заныла, запищала — в духоте переполненного зальчика, и кассирша крикнула из окошечка: «С ребенком, подойдите без очереди!» Нина протискивалась и услышала: «И так ступить некуда, а они еще размножаются!..»
Нина оглянулась — посмотреть в глаза, чтобы принять этот удар прямо, но глаза не дождались ее, увильнули, только остаточное движение лица Нина застала на месте голоса.
Кассирша выписала ей билеты, Лера крутилась и выгибалась в своей упаковке, не желая терпеть долгую неподвижность. Нина сгребла билеты, сдачу, кучей сунула в карман, пошла к двери. Ей хотелось еще раз глянуть на ту, сердитую, но не хватило правоты, чтоб отважиться на это единоборство взглядов.
Сколько действительно людей — тесно! А каждого мать тяжело носила в себе, потом больно рожала ни один не вышел без муки; потом мать — целая взрослая женщина — отдавала все свои дорогие трудоспособные дни двух-трех лет на мелкую возню стирок, пеленаний, варения каш, гуления, игр в догоняшки и прятки и говорения сказок. Она, целая здоровая женщина, только и делала эти годы, что говорила «ку-ку», выглядывая из-за двери, и мелко семенила за смеющимся ребенком, притворяясь, что не в силах догнать, и терпеливо поправляла «катля» на «котлета» — а ведь в каждый из этих лет она могла бы произвести совокупного общественного продукта по статистике на 8000 рублей и вот, вместо совокупного общественного продукта вышел человек, вместо двадцати четырех тысяч рублей — право, да стоит ли он сам того, со всеми потрохами, такой глупый, грубый, необузданный; он поедает пищу, занимает место в трамвае и без очереди протирается к окошечку кассы.
Да стоит ли?!
Нина заглянула в глазки своей ноше — и ноша открыла голые десны в улыбке и радостно трепыхнулась, ничего не ведая о совокупном общественном продукте и эгоистично захватив в свое распоряжение целые рабочие руки.
Целые руки…
— Что, опять? — уничтожительно сказал начальник и чуть не плюнул с досады. — А я-то думал, из тебя толк выйдет.
Стояла перед ним, из крайних сил удерживая достоинство: голова прямо, живот вперед.
— На ноябрь мне не планируйте, — сказала высоким голосом.
— А интересно, кто же будет работать? Вот пока до ноября — спроектируешь разводку кабеля по цехам.
— Я одна? Да вы что! За два месяца?
— Тут работы на три дня.
Это он всегда так говорил.
— Но у меня еще прежней работы — едва успею!
— Ничего, будешь делать параллельно.
И это он тоже всегда говорил.
Она уже отошла к своему столу, а он ворчал свое дежурное «ни черта не делают!», глядел в чертежи, подписанные «Пшенич.» — остальное не входило в графу «подпись», — и язвительно добавлял: «А как же, Пшеничниковых у нас маловато, понадобился еще один!»
Но это было не обидно, он имел право любви ворчать на нее, ведь это он подходил иногда к ней и над ухом нежно гудел: «Ну что, Пшенич., как дела со схемой?» — ведь он хотел сделать из нее человека, инженера, да и она с самого первого дня, придя на работу, с того момента, как он вертел в руках ее диплом и изучал вкладыш с оценками, всегда слабела от нежности, глядя на роговые панцири ногтей на его рабочих руках, — и какая там разница, что он кричал на нее вслух, зверея от одной мысли о том, что теперь она будет с каждым днем все неповоротливее лавировать между кульманами, а потом уйдет совсем и, может быть, на нестерпимо долгое время.
Вышел Руслан к ней в коридор вагона, прижался головой на минуточку — наверно, Антей так к Земле приникал набраться сил, — и Нина погладила его макушку Вот он уже отстранился и смотрит в окно. Рожаем их из греха и своего наслаждения, а им потом живи за наше удовольствие, мучайся в мире, полном непонятного и угрожающего. И вот, зная свою вину перед детьми за их будущие страдания, мы жалеем их и ласкаем, чтоб оправдаться, мы задариваем их вперед, мы даем им счастливое детство — в расплату за будущее.
За то будущее, где они будут мучиться и мучить друг друга, мужчины и женщины, — требуя один от другого расплаты за несовершенство мира. За несбыточность полного отзыва одного человека другому.
Сколько раз ночами Нина, уложив детей, выходила в темную кухню и глядела в окно (глядеть можно было только в небо, остальное пространство было загорожено домами) — как заключенный. Луна расчистит в облаках проталину себе и пульсирует из ее черноты, заливая все вокруг мертвенной бледностью. Эта странная городская жизнь — не одна Нина, все мучаются каким-то несоответствием. В чем же оно? Ведь все хорошо!
Родила вот дочку. В час зимнего утра, когда электричество в жаркой родильной становится желтым и насильственным, лежать на спине, свет в лицо, кататься головой со взмокшими — хоть выжми — волосами. Утомившаяся акушерка покрикивает, на соседний стол взбирается еще одна молодуха рожать — перекрестилась, попросила «Господи, помоги опростаться!» — и смирнехонько расположилась исполнять судьбу.
Бедные акушерки, поле боя, кровавый фронт, крики, стоны, страх. Иногда смерть. И без конца и края, и нет затишья, какое все-таки бывает на войне, когда можно присесть, свернуть самокрутку и посчитать дело сделанным. Везут и везут новых мучениц, и чем держатся эти акушерки? Наверное, душевный этот прибыток первой встретить нового, никому еще не известного человека, и от тебя зависит огласить приговор — после тягучей паузы, когда родившая мать замерла и мысленно подсказывает тебе заветное слово: «Мальчик, ну же, мальчик?» Нет, неспроста повивальное ремесло считалось всегда не вполне человеческим — ведьминским.
И родила Нина девочку, мечтала сразу же заснуть, но вместо этого проплакала целый день: жалко было ее, такую маленькую, родившуюся среди зимы. Только закроет глаза уснуть — сочатся из-под ресниц слезы. «На него она взглянула, тяжелешенько вздохнула, восхищенья не снесла и к обедне умерла». Вполне можно было и не снести.
А исполнения нет как нет. Или так: наполнения нет. Как будто Нина — некий пневмоаппарат, а жизнь не обеспечивает ей необходимого давления, чтоб сработать.
Вот, вот! Из открытого окна вагона донесло с нолей дух горячей полыни — и по этому сигналу целину памяти как плугом вывернуло — ожила, заработала. К тому мгновению, которое сейчас, в поезде, добавилось в одну колонну множество других — из детства, из деревни, из того лета и из другого, и могучий марш этой колонны вот наконец-то отдался в сердце, содрогая все существо. Вот почему надо жить на родине: постоянно включено и работает (через запахи, места и лица встречных) все прошлое, прибавляясь к настоящему.
«Мам, — рассказывал Руслан сказку, — один человек по имени Ахмет поехал через пустыню на верблюде. У него был арбуз. Он разрезал арбуз, но съесть смог только половину, а остальное бросил. Но в пустыне жарко, хочется пить, и он вспомнил про арбуз, вернулся и доел. Поехал снова, но снова жарко, и он вернулся и обглодал как следует все, что еще оставалось. А корки доел верблюд». Такая вот печальная история. Очень похожая. Не надо отъезжать от арбуза далеко. Сожалеть в пустыне о корках, беспечно брошенных где-то в прошлом. Сожалеть и возвращаться к ним, а их все меньше, они усыхают и теряют силы в преодолении времени. Особенно быстро расходуются запахи — они исчезают первыми. Потом краски и линии. Дольше всего держатся звуки — ведь они прочно организованы в музыку и доступны для возобновления.