Литмир - Электронная Библиотека

Разбуженная муха билась об стекло. В ушах моих что- то тоненько пело, словно на столе горела с тихим ворчанием керосиновая лампа. Мы попеременно вытаскивали часы и смотрели на них.

— Сколько?

— Без четверти двенадцать.

— Ох, только!

— Да, только…

И снова — прислушиваемся, курим, барабаним пальцами по столу.

Без четверти час Хайн сказал:

— Пожалуй, этой ночью уже ничего не будет.

Я ответил:

— Да, пожалуй, не будет.

Тут Хайну пришла в голову свежая мысль:

— Давайте откроем окно!

Не понимаю, как он на это решился — он, так оберегавший свое здоровье и так подверженный простудам! Видно, здорово допёк его адский зной, устроенный Паржиком. Или он вздумал воззвать к небесам о помощи дочери…

Когда мы с трудом открыли окно — рама несколько разбухла за зиму — и высунулись наружу, дым повалил над нами на волю, словно освобожденные злые духи. Я смотрел и поражался: сад лежал перед нами, как сцена в магическом освещении. Быстро неслись по небу белые и черные облака, то закрывая, то открывая серп ущербного месяца. Стояла абсолютная тишина. Голова Хайна рядом со мной смахивала в этом ночном полумраке на голову тысячелетнего гнома. Я подумал: а как-то выглядит моя голова в этом мертвенном лунном свете?

Внезапно, когда я поднял к месяцу любопытный взор, среди этой тишины и покоя поднялся сильный порыв ветра. От него у меня перехватило дыхание, на крыше заскрипел ржавый флюгер, забились голые ветки, закружились на дорожках прошлогодние листья…

Еще и сегодня, когда я думаю об этом странном ветре, причины которого были необъяснимы, я чувствую, как по спине у меня пробегает мороз. Давно уже это загадочное явление превратилось в моем воображении в нечто мистическое. Я даже помню, когда это впервые пришло мне на ум. Я тогда долго, молча, в одиночестве пил и грезил, размышлял о жизни своей, и голова моя пылала от ярости и отчаяния — вся жизнь моя вывернулась наизнанку, чтоб извергнуть надежду, которую я когда-то так доверчиво проглотил; и тут передо мной встала та сцена — в фантастическом, трагическом виде, какой она вовсе не была в действительности: поднялся ветер, мы с Хайном испуганы, руки у нас дрожат, и мы думаем (я) о великом Наблюдателе, о чем-то сверхъестественном. Что это было? Что возмутил покой ночи? (Слова из душещипательных романов.) И в тот же миг на дорожках парка появился некто — толстый, низенький, смешной, — кто же, как не призрак Невидимого, пляшущего на цыпочках но кружащимся листьям в диком, жутком канкане? Ибо наверху, хотя мы еще не знали об этом, только что родилось дитя его больной души… Ах, глупости! Я болтаю чепуху. Я пишу ведь не о позднейших моих пьяных видениях, а о трезвой, только немного печальной действительности.

Итак, мы смотрели в ночь. Ничего не видели, не слышали, оба мы находились в состоянии какой-то очарованности, или скорее изнеможения, — и тут за нашей спиной раздался ясный, мелодичный голос. Мы разом повернулись лицом к прокуренной комнате.

Дверь была открыта, сквозило. А перед нами стояла Кати, и глаза ее пылали радостью, желанием первой сообщить нам важную весть.

— Понимаете? Или не слышите? Да! Да! Все кончено. Соня здорова — и у нее мальчик!

Голос ее прерывался от счастья.

Помню, Хайн вскочил и, подняв глаза к потолку, всплеснул руками. Это должно было изображать благодарственный жест. А я, в этот самый решающий миг, когда мне уже нечего было больше ждать, когда путь был окончен и вздох облегчения рвался у меня из груди, — я превозмог естественный порыв и собрал силы для дешевого жеста — перед самим собой, перед Хайном и перед Кати. Я спокойно уселся в кресло и продолжал курить.

— Вы… вы не пойдете наверх? — хрипло спросил Хайн.

У него был вид вдребезги пьяного.

— Не идти же туда с сигарой, — улыбнулся я. — Я так долго ждал, подожду и еще несколько минут.

— Что за ерунда! — вскричал Хайн и хлопнул за собой дверью.

Кати стояла у притолоки, притихшая, неуверенная. Она не знала, что и подумать о моем поведении. Я встал, подошел к ней, обнял за шею. Она не воспротивилась. Я поцеловал ее.

— Целую в вас мать моего ребенка, — театрально произнес я с улыбкой. — Ведь теперь вы должны взять на себя заботу о нем.

Я даже не могу сказать, отчего вдруг эта мысль пришла мне тогда.

Потом, отбросив окурок, я медленно поднялся наверх.

Лица Сони я не увидел: пани Стинилова как раз умывала ее теплой водой. Врач, потный и усталый, сделал мне рукой знак, чтоб я взглянул на ребенка и оставил мать в покое.

На руки мне положили сына, уже чистого и запеленатого.

У него был мой разрез глаз и мой подбородок. Он был красен и некрасив. Без волос. Похож на старенького гнома с высоким лбом.

А у меня было такое чувство, будто я расту. Ноги мои сделались сильными и тяжелыми. Так или иначе, а сейчас положено начало моему роду. Наследством ему будут плоды моих трудов и богатство Хайна. Я гордо усмехнулся. Головой я доставал до неба.

17

ПЛАМЯ ПОД КОЛЫБЕЛЬЮ

Прошли недолгие минуты радостного опьянения — и Хайн услышал из уст утомленной Сони фразу, которая разом отняла у него всякую неразумную надежду:

— Кирилл! Где ты, Кирилл? Приди же, посмотри на своего ребенка!

Мы все слышали это, Кати, доктор и пани Стинилова, но никого это не поразило — один Хайн был совершенно уничтожен. Без единого слова, тяжело опустился он на стул, бросив красноречивый взгляд на Мильде, словно упрекая его за то, что так обманулся в своих надеждах. Мешочки под глазами у него вспухли, морщины врезались глубже. Некие силы, маленькие и верные, которые стоят на страже человеческого лица, исчезли — и на стуле сидел теперь дряхлый, сломленный горем старик, у которого не оставалось уже ничего, ради чего стоило бы жить.

Напрасно врач убеждал его:

— Не придавайте этому значения, не могли же вы думать, что все изменится разом! Нам по-прежнему необходимо терпение. Скажите спасибо, что роды-то окончились счастливо!

— Терпение… — горько вымолвил Хайн. — Ну конечно, как же иначе — опять терпение! А где его взять, скажите на милость? Нет у меня уже терпения. Ах, право, нет его у меня больше…

В хайновской слабости, как и в горячечном взгляде больной, точно отразилось истинное положение дел: все напрасно. Соня никогда не излечится. А по тому, с каким состраданием склонился доктор над Хайном и какие он выбирал слова (те самые, какими утешают тяжелобольных или умирающих), видно было, что и на тестя уже нельзя рассчитывать как на мужчину. Придется его щадить. Не принимать всерьез его жалоб, не обращать внимания на его волнение…

Сонино дитя вызывало в Хайне только чувство жалости. Сердце его стало как сломанная игрушка, оно издавало один-единственный звук — плач. Быть может, он и испытывал радость, когда ему на руки клали внука, чтоб потешить старика, но из глаз его текли слезы.

— Заберите-ка вы его лучше! Что-то у меня… руки трясутся. Слабость какая-то…

И он уходил неверным, старческим шагом.

Так, так, стало быть, жив Невидимый, — сказал я себе, опьяненный гордостью и радостью, — ну и пускай себе живет, пускай бродит тут, а мы не станем его замечать. Я соглашался отдать ему в аренду Сонину душу. Что мне до этой чужой души? Только бы оставил он в покое ребенка! Но — я еще не знал Невидимого!

Я-то думал, с ним покончено, когда я наконец сорвал яблоко, к которому он тянулся нечистыми руками. Ах, сколько раз я уже ошибался, полагая, что отделался от него! В первый раз, пожалуй, тогда еще, когда мы гуляли по саду с Соней и она склонила головку мне на плечо, а я нежно успокаивал ее. Потом — после свадьбы, когда мы удрали от него, чтобы броситься в волны торжествующей чувственности. И наконец — когда за ним захлопнулась дверца санитарной машины. А он опять прокрался сюда! Зато теперь-то уже кончилось это длительное единоборство с ним. Мой сын спал под белой пышной перинкой, в чепчике с голубыми бантиками. Хрупок и безопасен был его покой под занавесками колыбельки…

86
{"b":"240924","o":1}