Смейся, смейся, думал я. В мозгу моем гвоздем застряла забота о ребенке. Сегодня я впервые засыпал рядом с помешанной. Вот и еще один сумасшедший в доме Хайна, — сказал я себе. Нельзя не подумать, что дом этот и впрямь проклят. Видно, какой-то дьявол начертал на его фундаменте ужасный приговор — что здесь всегда будет жить человек, лишенный рассудка.
Я не подозревал, что мысль эта была пророческой.
14
КАТИ
Недолго спали мы с Соней в общей спальне. Она вдруг стала проявлять прямо-таки девическую стыдливость при раздевании.
— Не смотри на меня! Выйди за дверь! И не стыдно тебе так смотреть на меня!
Я всегда уступал ее желанию. Отворачивался, молчал. Впрочем, она зря меня подозревала. Если и устремлял я на нее изредка взор, то смотрел на ее живот. Только там и оставалось еще то от Сони, что вообще могло меня теперь интересовать.
Моя деликатность, то, что я послушно отворачивался, выходил из спальни, — ничего не помогало. Начались слезы — Соня вообразила, будто я трогаю ее, когда она спит.
— Я знаю! — бранчливо кричала она. — Я чувствовала! Зачем ты лжешь? Я не твоя. И не хочу иметь с тобой ничего общего!
А то начинала грозить мне:
— Погоди, вот я ему скажу! Он тебе покажет! Ты уже давно ему надоел. Еще пожалеешь, увидишь!
Я снисходительно улыбался, уговаривал ее, как ребенка. Когда она спрашивала, боюсь ли я его, я уверял — да, боюсь. И она бывала в высшей степени довольна. Но ненадолго. Вскоре следовал новый каприз.
В конце концов она высказалась прямо:
— Я хочу уйти от тебя. Да, да, хочу от тебя уйти!
И, обрадовавшись, что ей пришла такая отличная идея, захлопала в ладоши. Она не преминула еще и подсластить мне эту пилюлю, высказав надежду, что любовник, увидев, что меня уже нет рядом с ней, обязательно к ней придет. Что ж, я не возражал, и все прошло как по маслу. Хайн получил обратно свою овечку. Теперь она уже в самом деле стала только его. Зачем мне было за нее цепляться? Мне вовсе не улыбалось соперничать с такой талантливой сиделкой, как Хайн. Он и так целые дни с Соней, почему ж ему не быть с ней и ночью? Так я снова стал почти что холостяком.
Вещи Сони перенесли вниз, определилась форма моей свободы. Моей экономкой стала Кати. Я не согласился на малопривлекательное предложение — питаться вместе со всей семьей от кухни Айны.
Отсутствие Сони меня не трогало. Мне нужен был только тот таинственный, скрытый плод, который она унесла с собой. Как жаль, что невозможно было сорвать его с ядовитого материнского дерева! Поистине, ребенок похож на яблоко поздних сортов. Его еще нельзя снимать, хотя собака садовника целыми ночами до изнеможения лает на шайки воров, рыскающих вокруг сада. Каждое утро я просыпался с тревогой — не приключилось ли зла моему яблоку? Но ведь солдат, способный засыпать под артиллерийскую пальбу, привыкает в конце концов даже к грохоту рушащихся небес, а человек, ежедневно ожидающий несчастья, которое все не наступает, приучается в конце концов засыпать в надежде, что если оно не разразилось до сих пор, то уж не разразится никогда.
Я привык к физической, так сказать, стороне надежды, но в душе втайне меня не переставал глодать страх. Как-то все будет потом, когда созреет мое яблоко? Не окажется ли оно червивым? Я просто жаждал этого дня, который все приближался, — и вместе с тем боялся его. Спастись от этой внутренней тревоги я мог только с помощью одного, но сильного средства: я до потери сознания одурманивал себя работой. Трудился как каторжный и тогда забывал и о бедах моих, и о моем нетерпении.
Давно уж не верил я болтовне доктора, из которой порой выбивался тоненький ручеек надежды — утешение для малокровных детишек… Я знал наверняка: Соня сошла с ума и никогда не вылечится. На этой части моих планов, касающейся мирной семейной жизни, я поставил крест. А как мне устроиться после рождения ребенка, я пока не знал. В такой переходный период самое лучшее — просто ждать. В одном я был твердо уверен: тогда, после, я не буду больше милосердным и не отступлю перед необходимостью из каких бы то ни было ложных сантиментов.
А пока положение можно было определить словами старых, уже со всем примирившихся людей: оно нехорошо, но могло быть и хуже. Хоть бы и оставалось таким, как есть! Соня была тихой помешанной, если только можно назвать тихим этот жуткий грохот на рояле или ее пронзительное, во весь голос, пение — Соня проигрывала и перепевала весь репертуар опер и оперетт. Ей нравилось воображать, будто она играет для своего невидимого друга. И она играла, пела до хрипоты, напрягая голосовые связки, — но сближения ее с фантомом так и не происходило. Тогда следовали часы, даже целые дни рыданий и жалоб, одиноких прогулок и патетических монологов, когда мысль лихорадочно набегала на мысль и в больном мозгу складывались фантастические истории. Соня не записывала их, как достославный сэр Хэкерли, — она их проживала.
Вообще-то мы даже не могли решить, какое из ее настроений предпочтительнее. Она одинаково неприятно возбуждалась п в грусти, и в радости. Достаточно было ее мысли задержаться на какой-нибудь очень уж приятной для нее истории, как Соня на всех в доме начинала смотреть с дерзким высокомерием. Вызывающе смеялась, вызывающе разговаривала со своим возлюбленным, который в такие минуты был с нею.
Такие беспокойные дни были настоящей мукой для Хайна. Порой я искренне жалел его. От постоянной озабоченности лоб его изрыли морщины — как у старой, больной собаки. Глаза его лихорадочно блестели. А помощи ниоткуда не было. Не меньше страдал Хайн и от тихих причуд дочери — от всего этого припрятывания завтраков для гостя, который никогда не придет, от беспрестанной необходимости считаться с его воображаемым существованием. Постепенно все в доме стало таким же, как и при Кирилле. Все — от сладких рожков, которые Соня засовывала под подушки и в ящики в комнате Невидимого, до лишних порций еды, якобы забытой на столе. Не было бы ничего удивительного, если б в доме лишился рассудка кто-нибудь еще — под гнетущей тяжестью игры, в которую играли только ради того, чтоб один сумасшедший не перестал верить в другого.
Я заметил, что хайновское сумасшествие имеет одну фамильную черту: упрямство. Потому что не чем иным, как упрямством, было то, как упорно и последовательно держались здешние помешанные за свой бред — вопреки явным несоответствиям. Соня в этом смысле была точной копией Кирилла. Точно так же, как он когда-то вообразил себя невидимым, она теперь верила в невидимость и в присутствие отсутствующего. Она до болезненности тщательно следила за тем, чтоб его призрачной особе не причинили обиды. Есть ли у дядюшки все, в чем он нуждается? Достаточно ли у него бумаги для письма? Переменили ли ему постельное белье? Не забыли ли оставить завтрак? В этих практических заботах Соня была почти разумна. Она заботилась о тени Кирилла больше, чем в самые лучшие времена — обо мне. И ее совершенно не смущало, что постельное белье не загрязнялось, еда не съедалась, бумага не исписывалась и рожков не убывало!
Столь же часто, как периоды полного упадка сил и отчаяния, Хайн переживал моменты, когда для него проглядывала надежда — подобно украденной драгоценности сквозь прореху в суме нищего. Он упивался этой надеждой, как наркоман кокаином. Это случалось, когда Соня произносила подряд несколько разумных фраз, когда она теребила и утомляла отца меньше обычного. Распираемый радостью, он тогда говорил:
— Я вижу, Петр, все у нас опять будет хорошо, более того — теперь я просто уверен в этом!
Я вежливо осведомлялся о причинах его оптимизма, и он принимал таинственный вид:
— Нет, нет, об этом нельзя вслух! Еще сглазишь…
Он становился ребячливым чем далее, тем более. Дела его были все хуже и хуже со дня на день…
Осью, вокруг которой вертелось теперь все в доме, стал, в сущности, посторонний человек — доктор Мильде.
Он уже являлся на виллу как к себе домой. Впрочем, его всегда ждали с нетерпением. Что-то он скажет? Что сделает? Чаще он не делал и не говорил ничего. Он взял привычку стучать тростью в дверь, если ему медлили открыть. Возможно, таким образом дают знать о своем прибытии в лечебницу врачи, которые спешат к больному. Пожалуй, Мильде считал наш дом своего рода частной психиатрической клиникой.