Этот третий переулок был тихим и почти пустым, ровно светились огоньки над номерами домов, слышался голос Озерова: «Матч подходит к концу, именитых противников, по-видимому, устраивает ничейный счет».
«Ни черта это никого не устраивает», — подумал Ильин. Он был в том настроении, когда все примериваешь на себя — и матч в Лужниках, и машину с баром, и тихое свеченье огоньков над номерами домов.
«Го-о-о-ол! — неожиданно заорал Озеров. — Го-о-о-ол! Как говорится, под самый занавес!»
Ильин почувствовал страшную усталость. О нем всегда говорили: этот двужильный! И в самом деле, он легко работал ночами и после трех-четырех часов утреннего сна приходил в контору со свежей головой и с новой готовностью взять на себя трудное дело.
А иначе — ценили бы его так, как ценили?
И в университете Ильин отличался неутомимостью. Когда только он поспевал готовиться к зачетам! Вечерами подрабатывал уроками — готовил в вузы по какому-то там ускоренному методу, — и первая доска в шахматной команде, и дискуссионный клуб. Тот самый клуб, из-за которого он чуть не погорел на последнем курсе и который так не любил вспоминать. Когда на собрании было решено просить деканат исключить из университета студента пятого курса Ильина Е. Н., было не до иронии и не до шуток. Он бросил свое репетиторство и совершенно запустил шахматные дела, хотя, может быть, именно тогда репетиторство было важней всего, да и какой-нибудь шахматный кружок не помешал бы, пусть за небольшие деньги, пусть в Доме пионера и школьника, все-таки лучше, чем ничего. А может быть, расстаться с Москвой? Сколько отважных людей преуспевали на дальних рубежах — Ильину снились незнакомые юрты, школа в далекой степи, снилось Заполярье; проходят годы, он появляется в Москве, борода бывалого зимовщика, унты, заметка в газете… То ли еще случалось с людьми, тем более что он любил повторять Маяковского: где, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче? Но иногда по ночам его охватывал страх: вся эта Арктика и Антарктика не утопия ли? Не выдает ли он желаемое за возможное? Кто доверит ему школу в степи? Чтобы он и там проповедовал свои штучки-мучки? Голова раскалывалась, и после такой ночи он чувствовал мучительную опустошенность. Да, вот, опустошенность, и больше ничего. И только после стакана крепчайшего чая приходил в себя, и снова появлялись надежды.
«Может, и сейчас начать с крепкого чая?»
Он зашел в первое попавшееся кафе, но чая здесь не было. Ему предложили мороженое семи сортов, шампанское и тончайшим шепотом — беленькую.
— Чай, — сказал Ильин тем хорошо натренированным голосом, которого беспрекословно слушались и гостиничные администраторы, и проводники спальных вагонов.
Первый стакан он выпил чуть ли не залпом, обжигаясь и дыша паром, подали второй, он отхлебнул и задумался. Пришла пора развязывать узелки. На это он всегда был мастер. Он потянул один узелок, другой, но от этого стало еще больней. Он пил чай и прислушивался к своей боли. Он хотел понять, что это за боль или, вернее сказать, что болит — уязвленное самолюбие или другое чувство, на котором еще нет номенклатурной бирки…
Как это он тогда в Средней Азии резвился по поводу того, чтобы «научиться страдать». «Учиться страдать…» — была, была такая идея. Корешки среднеазиатских идей были зарыты ох как глубоко…
Он потянул этот узелок и вдруг отчетливо увидел давнее утро — был не то конец февраля, не то самое начало марта, — свою неприбранную комнату и холодную печку-«голландку», которую когда-то так любил растапливать отец. В такое вот утро и пришел к нему Саша Семенов.
Ильин не помнил фамилии этого парня. Они были знакомы по студенческому клубу, но костяк дискуссионного составляли гуманитарии, а этот был из «технарей». Запомнился крутой лоб, нахмуренность, даже угрюмость, и еще запомнилось, что в каком-то споре он стоял за Ильина.
«Технарь» чуть ли не с порога сказал, для чего он пришел. Не выражать соболезнование, а действовать. Письмо в самые высокие инстанции. Подписи собирает он, разрешите представиться — Семенов Александр, зови Сашей, иначе не пойму. Пусть придут, обследуют, выяснят, обсудят, решат. Не уступать! Не сгибаться! Ежели деканат пойдет на исключение, он, Семенов, тоже подаст заявление. Докажите, что ересь! Он, Александр Семенов, вел записи…
— Записи, — спросил Ильин, словно очнувшись. — Какие записи?
Саша подал ему большую клеенчатую тетрадь в клеточку.
— Конечно, не слово в слово, стенографией не владею. — Он впервые улыбнулся, славная была улыбка, больше он уж так никогда не улыбался.
Ильин молча взял тетрадь, перелистал. Первое, что бросилось ему в глаза: «Боль есть первый признак жизни».
— Боль есть первый признак жизни, — повторил Саша. — А что, верно! Я, знаешь, Ильин, давно к тебе собирался, да вроде, думаю, неудобно: переживает парень… Обедал сегодня? А то пойдем, знаю я здесь одну вегетарианскую, за полтинник три блюда.
— А ты к тому же и вегетарианец? — спросил Ильин, тоже улыбнувшись. Но улыбка получилась какая-то жалкая.
Саша еще немного потоптался, все спрашивал, как насчет квартиры, уплачено ли, дровишки есть? Может, что помочь, пылища у тебя, чаще надо комнату проветривать!
Ильин обещал «технарю» прибраться, обо всем подумать и все взвесить, и только попросил на время клеенчатую тетрадь, как он сказал, «освежить в памяти».
— Все будет в норме, — говорил Саша, прощаясь. — Еще на радостях в «Савой» пойдем обедать. Бывал в «Савое»? Это тебе не вегетарианская столовая!
Едва Саша ушел, как Ильин стал листать тетрадь. Он был потрясен. Впервые он столкнулся с жестким чудом превращения слова сказанного в слово написанное.
«Слишком много людей чувствуют себя душевно нездоровыми, потому что не чувствуют боли ни за себя, ни за других…» —
читал Ильин. Эти слова, написанные ровным почерком студента-«технаря», боящегося ошибиться в формуле, заставили его трепетать. Как это понять — «много людей»? Или, вернее, как это могут понять? Или, может быть, как это уже поняли! Он говорил себе — надо читать всю фразу, нельзя вырывать отдельные слова, это запрещенный прием, но кем запрещенный, когда, и был ли этот прием в самом деле когда-нибудь запрещен?
Тетрадь надо было уничтожить. Немедленно. Он открыл вьюшку в «голландке», надрал лучины, зажег ее, но, прежде чем бросить тетрадь в огонь, разорвал ее пополам, а потом клочьями рвал страницы и бросал в печку.
Бумага прогорела, он немного подождал, пока потухли угли, и закрыл вьюшку. Теперь он чувствовал себя разбитым, наступило душевное оцепенение, хотелось спать. «Как после убийства», — вспомнился Ильину курс криминалистики.
Ночью он проснулся и еще раз испытал приступ страха. Показалось, что клеенчатая тетрадь так и осталась лежать на столе, но убедился, что она уничтожена, и снова заснул. А через месяц его пригласили в деканат — старое решение было отменено, а еще через месяц был открыт студенческий клуб. Но Ильин уже принял решение больше в клубе не появляться. Легче, чем думалось, он отвечал товарищам: сессия, диплом, госэкзамены… И только с Сашей все тянул и тянул. А когда уже было невозможно больше тянуть, сказал, что потерял тетрадь. Потерял?! «Ну, дружище, — сказал Ильин как можно развязней, — мыслишки-то там все мои, так, если хочешь, я тебе по памяти перепишу».
Все это давно зажило и даже не вспоминалось, да и времени не хватало на воспоминания. И рецидив в Средней Азии возник как-то сам по себе…
«Научиться страдать? — спрашивал он себя. — Если ты этого хотел, то вполне преуспел. До какого узелочка ни дотронешься, все больно… Научиться страдать? Не в дискуссионном клубе и без цитат из классиков, а, как говорят военные, на местности…»
«На местности» выходило так, что пора домой. Чем сидеть в этой живопырке, не лучше ли вкусно поужинать за домашним столом. Но он все сидел и сидел и даже попросил тарелку борща.
— Извините нас, — сказал официант, — все съели за обедом. Может, соляночку закажете?