«Застрелиться, — как о чем-то давно решенном, подумал он. — Застрелиться — и все, и все…»
Но тут же мысль о том, что, застрелившись, он все равно ничего не изменит и, больше того, не сможет ничем, абсолютно ничем помочь Тимоше, остановила его.
«Нет, это не выход. Какой толк от меня мертвого? Нужно бороться, бороться… Сдаться в плен при первой возможности и — бороться».
Ни о чем с таким нетерпением и желанием не мечтал сейчас Курт, как о том, чтобы скорее, как можно скорее комбриг Тимофей Лукьянов или другой советский комбриг, если Тимоша воюет на другом участке фронта, собрал бы все свои силы и опрокинул эту ринувшуюся на мирную страну взбесившуюся лавину.
Рычали танки, рвались снаряды, взлетали к небу развороченные ими крыши домов, а в ушах у Курта неумолчно, душераздирающе стоял неистовый колокольный звон. Стоял с той самой минуты, когда один из первых снарядов немецкой артиллерии, заглушая ликующее кукареканье предрассветных петухов, угодил в сельскую церквушку и, видимо, прямо в колокол. Раненный, он набатно ударил, разливая вокруг полные страдания и тревоги звуки, от которых захолонуло сердце. Курту казалось, что колокольный звон этой церквушки несется сейчас по всей России, и он знал, что до последних дней своих так и не сможет избавиться от этого трагического звона…
Вскоре после того как полк форсировал Березину, Курт сдался в плен советским танкистам, выбившим их роту с высотки возле лесной деревушки.
Незадолго до этого Курт сказал Шпицгену, прижатому обстрелом русских к мокрой от дождя земле:
— Вы наверняка хорошо знаете Библию. Помните, как вел себя Хам, рождаясь на свет?
Шпицген молчал, загнанно озираясь по сторонам.
— Так вот, — продолжал Курт, радуясь, что снаряды все ближе и ближе ложатся к высотке. — Он не плакал, как все новорожденные, он хохотал!
— К чему это вы? — дрожащим голосом осведомился Шпицген.
— А вот к чему, — торжествующе произнес Курт. — Этот Хам не напоминает вам нашего великого фюрера?
Хищное лицо Шпицгена перекосилось от злобы.
— Как ты смеешь, собака? — вскричал он. — Я застрелю тебя!
— А это мы еще посмотрим! — сказал Курт и нажал на спуск автомата…
На другой день уже вместе с танкистами он попал в окружение, а затем — в партизанский отряд.
Немец-коммунист был для партизан сущей находкой. Он участвовал в самых отчаянных операциях в тылу гитлеровцев.
А в здании гестапо на Вильгельмштрассе в Берлине в картотеке появился еще один документ:
«Объявляется розыск. Курт Ротенберг. Дезертир. Дело 4389а».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Вернувшись из-под Вязьмы в Москву, Петр узнал о смерти Макухина. Он не сразу поверил в это, потому что привык видеть Макухина почти каждый день, считая его своим «крестным» в журналистике, и просто потому, что даже и не предполагал, что такие крепкие, твердо идущие по земле люди могут умирать.
Ему сразу же вспомнилось, как Макухин отправлял его в эту вязьминскую командировку, как он, сгорбившись, стоял у окна, совсем не такой, каким был обычно — властным, непроницаемым и уверенным в себе. И еще вспомнился день, когда он, Петр, впервые робко зашел в кабинет к Макухину, чтобы попросить его прочитать свой рассказ.
— О чем написал? — спросил Макухин тоном прокурора.
— О любви, — пролепетал Петр.
— Об этом уже написал Лев Толстой, — напомнил Макухин. — У тебя лучше?
— Но… сколько существует мир… — набрался храбрости Петр. — Это же вечная тема…
— Вот именно — вечная, — торжественно поднял указательный палец Макухин. — Да только книги не все вечные.
Он почему-то тяжело вздохнул, с видимой неохотой взял дрогнувшую в Петиной руке рукопись и больше не проронил ни слова. На следующий день, придя на работу, сам вызвал Петра.
— Послушайте, — почти ласково спросил он, и его колючие глаза сделались по-отечески добрыми, — когда вы успели узнать, что такое любовь?
И, не ожидая Петиного ответа, размашисто и непререкаемо начертал на рукописи: «В набор»…
Про Макухина говорили, что он самородок. Редакционные остряки уверяли, что он еще в люльке потребовал красный карандаш и самолично отредактировал свою метрику. С тех пор и пошло… В шутке была доля истины: Макухин не представлял себе жизни без своей газеты, страдал по выходным дням, изнемогая из-за того, что вынужден оторваться от письменного стола, от гранок и макета, скучал по горластым телефонным звонкам и приходил в крайнее возбуждение, если не видел мчавшихся по темному коридору редакции репортеров, не слышал восторженно-захлебывающегося от переполнявших новостей гортанного голоса заведующей отделом писем Марии Ефимовны, если в ушах не стучал стрекот машинок, если не пахло типографской краской и если в конце полосы, как завершение, как последний рывок на финише, единым росчерком не надо было подписывать очередной номер газеты.
Макухина в редакции любили не за то, что он преуспевал в журналистике, — ему как раз всегда было недосуг написать проблемную статью или, тем более очерк, и он, как правило, «выезжал» на стремительных жанрах — репортажах, корреспонденциях и отчетах, любили Макухина за его непоказную, по-настоящему искреннюю и совершенно бескорыстную любовь к журналистике. Любили за то, что, не уединяясь, подобно другим редакторам, для собственного творчества, он не давал покоя своим газетчикам, особенно молодым, изумляя их все новыми и новыми идеями и задумками и побуждая к тому, чтобы побыстрее их осуществить. Любили и за то, что знали: такого рода редакторы не очень-то долго засиживаются, эксперименты всегда таят в себе возможность ошибки и неудачи, — а вот он, Макухин, держится вопреки всем опасениям, держится с завидной прочностью, и весь облик его, когда он сидит в своем редакторском кресле, говорит о том, что сидит крепко, можно сказать незыблемо и, какие бы ветры ни обрушивались на редакцию, он все так же невозмутимо, неулыбчиво и даже с какой-то мрачноватой серьезностью будет читать полосу, чтобы потом, уже где-то близко к полуночи, со вздохом неудовольствия от того, что полоса с такими газетчиками, каких подбирает он, Макухин, могла быть куда лучше, чем эта, подписать ее и устало закрыть маленькие, колючие, всегда нацеленные на кого-нибудь глаза.
И вот — Нет Макухина, и трудно поверить в то, что газета без него будет выходить так же, как и выходила. Шла война, к потерям начинали привыкать, и все же Петр на какое-то время почувствовал себя осиротевшим.
Возвращаясь в редакцию, Петр испытывал двойственное чувство: своей вины, потому что не сумел в точности выполнить задание Макухина, проявил беспечность, едва не погиб и, оказавшись без документов, которые вытащил у него Глеб Зимоглядов, попал в окружение; однако чувство вины облегчало сознание того, что в окружении он был крещен огнем и, кроме того, вел записи в блокноте, хотя и не мог передать ни одной корреспонденции в редакцию. Получив возможность после прорыва из окружения вернуться в Москву, Петр испытал много мытарств, так как отсутствие документов неминуемо вызывало подозрения, и его то и дело задерживали. Выручал, как это ни странно, его именной журналистский блокнот, на каждом листе которого стояло набранное типографским шрифтом название газеты. Тем не менее в Москву он прибыл, по существу, под конвоем — в сопровождении бойца, которому было приказано лично убедиться, что Петр Степанович Клименко не самозванец, а всамделишный корреспондент.
В Москве уже стояла поздняя осень. Вместе с осенними ветрами на столицу все неотвратимее надвигался фронт. За несколько дней до возвращения Петра Катя вместе с семьями других редакционных работников была эвакуирована на Урал. Петр страдал без нее, с ходу отправив ей десяток суматошно написанных, но полных любви и нежности писем. Кажется, только сейчас, в разлуке, он со всей силой чувств, на которую только был способен, ощутил мучительно-сладкую любовь к Кате и понял, как она незаменима в его жизни. Со снисходительной усмешкой вспоминая свой первый рассказ о любви, он подумал, что сейчас написал бы его более искренне и горячо.