— Глебушка!
— Решил, да после псалмов-то о любви своей совесть небось мучает, решеньице неловко объявлять?
— Родной мой!
— Знаю, все знаю: «родной, любимый, любимая, святая»… А только всех крепче, отче, ты себя любишь и потому всех прочих любимых на гильотину пошлешь, не дрогнув. И слезу вышибешь, смахнешь ее вдогонку жертвам своим чистеньким платочком, надо сказать, смахнешь. Ну, ладно, картинки рисовать некогда, ты лучше на часы взгляни, стрелки-то идут, к роковой черте подходят. Говори, мудрый отче, говори, поторапливайся, вот за смекалку тебя люблю, за решимость, за твердость алмазную люблю. Иной раз завидую — перенять жажду.
— Спасибо, родной, утешил, обогрел старика. Ударил наотмашь, а потом обогрел. Двумя словами обогрел, а тепло, будто у костра сижу. Тепло, оно после удара-то, после горя ох какое бесценное!
— Да ты говори, что делать, не томи!
— Нет, Глебушка, ты костерчик-то не гаси, тепло мне сейчас душу леденеющую согревает. А если совета моего доброго просишь, так могу своими мыслишками с тобой поделиться, и опять-таки не ради себя, ради тебя, сына моего единственного! Для тебя живу, воздухом дышу, для тебя борюсь, жизнью своей ежесекундно рискую, на Голгофу пойду, не содрогнусь, лишь бы знать, что ты цел, что своего добился, мечты мои воплотил. Разве что ради тебя…
— Ну, ради меня, ради меня, — постарался быть помягче Глеб, зная, что, если снова ответит отцу грубостью, тот не умолкая будет оправдываться и сыпать клятвами. — Давай твой добрый совет, давай свои мыслишки. Что требуется? Убить? Отравить? Дом подпалить вместе с ведьмой этой?
— Опомнись, избави тебя бог! — исступленно замахал на него сухими руками Зимоглядов. — Мы не убийцы, не отравители. Откуда у тебя эта жестокость, Глебушка? Ее убить — все равно что надо мной топор занести…
— Слышал уже, — нетерпеливо прервал его Глеб. — Значит, рвануть когти из твоего богоспасаемого городка?
— А ты на телефон взгляни, на телефон, — вкрадчиво начал Зимоглядов. — Не пренебрегай цивилизацией, Глебушка, не пренебрегай. Снимешь трубочку, номерок без поспешности наберешь, глядишь, на твой звоночек и отзовутся. Люди — они уши имеют, дабы слушать. Все предусмотрено господом богом нашим, все до самых мелочишек житейских. Ты позвонишь, новость смирнехонько до сведения доведешь. А я и слушать ничего не буду, не люблю худых новостей даже со стороны в свою душу принимать, ты уж меня, Глебушка, прости. Я в коридорчик выйду, пережду…
— Короче! — приказным тоном оборвал его Глеб. — Что я должен сказать?
— Житейские слова, Глебушка, житейские, ничего мудреного, ничего неразумного. Скажи, что из Москвы звонишь. И что ты лучший друг Петяни, сыночка ее любимого. Не забудь по имени-отчеству назвать, Маргаритой Сергеевной ее зовут. Запомни, это тебе не в тягость, память у тебя молодая, незабывчивая. Паузу сделай подольше, вроде у тебя дух захватило, горло горькими спазмами свело, а потом скажи, что с Петяней несчастье. И опять — прервись, а как она разволнуется, взбудоражится, так за каждое твое словечко жизнью будет готова заплатить. За каждое, Глебушка. А ты все не торопись, не торопись, а когда она до кипения дойдет, ты ей еще словечко подкинь. Мол, Петянечка, сыночек ваш, плох очень, одним словом — при смерти. Мол, врачи руками разводят. И все. Все! И трубочку на место законное положи, не позабудь. И ни в чем себя не вини: кто знает, может, он, Петенька, и впрямь сейчас плох, один бог про то ведает. Покидал я Москву, так без обману плох он был, температура как скаженная подскочила, а он же не из богатырей, ее из крепышей российских, нет. Да и неужто не может быть такого: ну, не совладал со своей болезнью, не поборол ее, а она не щадит, не нянчится с нами, грешными, она так согнет… А потому не ложь из твоих уст изойдет, а правда или почти что правда, и укором она тебе не будет, напротив, материнские чувства оживишь, спящую душу растревожишь, на подвиг позовешь…
— Ну, а дальше, дальше? — торопил его Глеб.
— Ночью войдешь в дом, — уже четче и лаконичнее заговорил Зимоглядов. — Скажешь, из «Скорой помощи». Помощь ей непременно потребуется — эмоциональный она человек, а сердечко на пределе. И запомни — левый верхний ящик письменного стола. Все, что в нем есть, все до последней крупицы возьмешь.
— Из «Скорой помощи»? — удивился Глеб. — А кто мне поверит?
— Сосунок, — усмехнулся Зимоглядов. — Какой же ты у меня еще сосунок!
Он рывком отбросил крышку чемодана и вытащил оттуда накрахмаленный, отлично выглаженный белый медицинский халат.
— Титан! — восхитился Глеб. — Это ж надо так предусмотреть!
Уже рассветало, когда разгоряченный, возбужденный быстрой ходьбой Глеб вернулся в гостиницу с тоненькой, перевязанной голубой тесемкой папкой. Устало плюхнувшись в кресло, сказал:
— А ты, отче, провидец. Все как по нотам. Великий погиб в тебе режиссер.
Зимоглядов судорожно выхватил у него папку, разорвал тесемку, зашевелил сухими листками, приник к ним, как ростовщик к бриллиантам.
— Спаситель ты, спаситель! — Не выпуская папки, Зимоглядов обхватил сына сильными, дрожавшими от волнения руками. — И себя спас, и меня… — Он помолчал, колеблясь, и уже осторожно, боясь услышать ответ не тот, которого ждал, спросил:
— И ее тоже спас?
— Спас, — вяло отозвался Глеб. — От мучений спас. Теперь ей легко, теперь никаких страданий — одна благодать. Ничего не нужно — ни любви, ни ненависти. Даже твои бумаги не нужны…
— Ты… сам? — испуганно спросил Зимоглядов.
— Ты за кого меня принимаешь? — возмутился Глеб. — Я не убийца. Благодари телефон. Твой телефон. — Глеб подчеркнул слово «твой». — И не души меня, жарко… — Глеб освободился от объятий Зимоглядова. — Все как по нотам: разрыв сердца.
— Разрыв сердца! — охнул Зимоглядов, и Глеб никак не мог понять, искренне ли он волнуется или же разыгрывает роль. — Не поверю, не могу поверить, что нет ее в живых. Не поверю!
— Это уж как знаешь, — устало отозвался Глеб, защелкивая зажим чемодана. — А только я рву когти. Если есть желание, чтобы и по тебе панихиду отгрохали, оставайся и причитай.
— Я не переживу, не переживу, — молитвенно зачастил Зимоглядов. — Увидишь, и я за ней…
— Я — на вокзал, — оборвал его Глеб.
Зимоглядов рванулся к двери, припер ее широкой мощной спиной.
— Не вздумай делать глупости, щенок, — жестко и властно произнес он. — И слушай меня внимательно. До Ростова мы едем вместе. А там я возвращаюсь в Москву. Я же не зверь, я человек, Петяню успокоить надо, он не каменный, а она ему — родная мать. А ты, Глеб, как и уговор был, — в Приволжск. Теперь нам никто помешать не сможет, теперь мы — сами себе короли и принцы. В Приволжске — там тебе простор, там любопытным будет на что посмотреть. Шефа нашего что волнует? Резервы его волнуют, Глебушка, резервы. Ему наперед знать надобно, какие там, на великой нашей реке русской, солдатики маршируют, с какими петличками, голубыми ли, как у сталинских соколов, черными ли, как у потомков русских пушкарей, а может, на тех петличках танки изображены эмблемкой? А у пушек тех стволы длинные ли, короткие ли, а у самолетов по два мотора иль по одному, да и много ли их? Что и говорить, за такие-то данные озолотит он тебя, шеф, ты уж не сомневайся. А информацию мне доставлять будешь, Глебушка, больше некому.
— Значит, в Приволжск? — мрачно усмехнулся Глеб. — Я же там без Москвы волком выть начну.
— Так Приволжск что? — попытался успокоить его Зимоглядов. — Ступенька, не более. Временная.
— Ничто так не постоянно, как временное, — парировал Глеб. — Но учти, отче, я за обещания работать не собираюсь. Деньги на бочку, Ротшильд-самоучка!
— Эх, Глебушка, да разве за деньги мы? У нас — идея…
— В священники тебе, в протодьяконы, — рассердился Глеб, подхватив чемодан. — Освободи дверь, отче! Меня саратовские девахи заждались. Открывай семафор!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Эмма, услышав голоса в гостиной, притаилась в передней, как рысь на стволе дерева. Она услышала разговор, чрезвычайно настороживший ее. Говорили двое — ее муж Гельмут и какой-то незнакомый, видимо, очень убежденный в своей правоте человек.