Наконец Макухин сдался — по той простой причине, что посылать стало некого. Митя Шаповалов, первым отправившийся на фронт, погиб под бомбежкой, едва их эшелон миновал Оршу; трое корреспондентов, посланные вскоре вслед за ним, попали в окружение, успев прислать лишь одну корреспонденцию из района боев, а двое отступали сейчас вместе с частями, к которым были прикомандированы.
Петр возликовал. До того дня, когда Фаина, как нечто драгоценное, вручила ему командировочную, Петр ходил опустив голову и никак не мог подавить в себе чувство стыда оттого, что он, такой молодой, здоровый парень, сидит в Москве и выполняет никчемную, по его мнению, работу в то время когда едва ли не каждый день радио сообщает об оставленных городах.
Он так стремился на фронт, что даже поверил в то, что его появление в Действующей армии как-то изменит ход событий, по крайней мере так он загадал перед отъездом, наивно веря в то, что приметы могут сбываться.
В Немчиновке Петр едва выбрался из электрички, с трудом протиснувшись между спрессованными в тамбуре людьми. И снова попал в объятия толпы, сгрудившейся почти у самой платформы и заполнившей маленькую площадь, которой заканчивалась улица, ведущая к электричке.
Сперва Петр не мог понять, чем объяснить такое непривычное скопление народа здесь, в этом небольшом дачном поселке, но, когда, перекрывая шум голосов, взвизгнул трубами и грохнул барабанами духовой оркестр, все стало ясно.
«Провожают на фронт, — догадался Петр. — Вот и тебя провожают…» — растроганно подумал он.
Марши духового оркестра всегда волновали Петра, окрыляли его, пробуждая смешанное чувство ликования и тоски. Он до самозабвения любил марш «Прощание славянки», особенно если его исполнял маленький самодеятельный духовой оркестр. Чувство печали и вдохновения, вызываемое мелодией марша, соединялось с чувством жалости и к маленькому, трогательно старательному оркестру, и к музыкантам, одетым кто в гражданский костюм, кто в поношенную полувоенную форму. И то, что этот марш исполняли не красноармейцы в нарядном обмундировании, подтянутые, стройные, гордостью и обликом своим подавляя всякую жалость, а обычные поселковые музыканты — разные по своему возрасту и виду: от лысого, морщинистого трубача до розовощекого безусого подростка-барабанщика, и то, что, в отличие от мощного, сыгранного и отшлифованного оркестра, этот оркестрик нещадно фальшивил, — все это восхищало, обостряло восприятие музыки. В эти минуты казалось, что нет для прощания людей музыки более подходящей, чем именно такой марш, как «Прощание славянки», и именно такого разношерстного, плохо сыгранного и в чем-то даже жалкого оркестра.
Сколько же россиян, наскоро обнявшись с матерями и женами, ощутив на своих похолодевших от ветра щеках их горячие слезы и с трудом освободившись от окольцевавших их, ставших вдруг сильными женских рук, уходило по звавшим их на ратное дело бескрайним дорогам и исчезало за горизонтом. Уходило под этот старинный, вроде бы живущий столько, сколько живут на земле люди, марш, такой простой, даже бесхитростный и все же владычествующий в сердцах и душах тех, кто пришел проводить, и тех, кто прощался. И там, на поле боя, в грохоте пальбы, и в стонах раненых, и в диковатых яростных взглядах бежавших в атаку людей, и в степных сумасшедших ветрах, и в дыме пожарищ — во всем продолжал звучать этот марш, марш торжества и ликования, тоски и страданий.
«Спасибо, спасибо вам, родные, за этот марш…» — прошептал Петр, остановившись в людском потоке, чтобы дослушать до конца обжигавшую сердце мелодию. Сейчас, когда он слушал ее, легче было и прощаться с Катей, и ехать на фронт, и, кажется, даже легче было бы умереть.
«Если я не вернусь, дорогая, — напевал про себя Петр в такт маршу, — нежным просьбам твоим не внемля, ты не думай, что это другая — это просто сырая земля…»
Оркестр умолк, словно захлебнувшись последней жалобной нотой, и Петя помчался, наверстывая упущенное время, вниз по улице, мимо пруда, к даче, прижимавшейся к самому лесу.
В ушах все еще звучала мелодия марша, и Петр вдруг с удивлением обнаружил, что, слушая мелодию, он даже не рассмотрел как следует тех ребят, которых провожали на фронт.
Петр подбежал к калитке, привычно толкнул ее плечом — она не поддавалась. Это его удивило: Катя запирала калитку лишь тогда, когда уходила надолго. Не раздумывая, Петр перемахнул через забор — входная дверь тоже оказалась закрытой. Из почтового ящика выглядывала записка. Петр схватил ее, впился глазами в короткие строчки:
«Уехала в Москву, на Белорусский. Катя».
Надо же! Какой же ты дурень, Петр Клименко! Не позвонил из редакции, не предупредил. Привык к тому, что Катя домоседка, что всегда, когда бы ни возвращался, дверь дачи была открыта и на пороге с озорной улыбкой его встречала жена. А теперь — он приехал проститься с ней, а она помчалась в Москву, чтобы проститься с ним.
Петр повертел бумажку и на обороте увидел приписку:
«Петя, чуть не забыла, тебя спрашивал какой-то парень. Сказал, что из редакции, спросил номер твоего поезда и вагона. Очень торопился, и я даже не узнала его фамилии».
Из редакции? Кто мог его спрашивать из редакции? Там все знают и то, что он уезжает с Белорусского вокзала, и номер поезда, и номер вагона — тысячу раз переспрашивали, ведь не на курорт едет — на фронт… И кто же это мог специально приехать на дачу, лишь ради того, чтобы узнать о его отъезде? Впрочем, все может быть, кто-то из друзей, не иначе…
Теперь надо спешить назад, в Москву. Катя конечно же уже на вокзале, волнуется, ей хочется побыть с ним подольше до отхода поезда.
Ему снова повезло — электричка подкатила к платформе, едва он поднялся по ступенькам. «Как персональная машина», — усмехнулся Петр.
Оказалось, однако, что радовался он преждевременно. Электричка часто останавливалась, пропуская встречные, преимущественно воинские, эшелоны, и порой Петру хотелось выскочить из вагона и проделать оставшийся путь до Москвы пешком — до того невмоготу было ждать.
Найти Катю на переполненном людьми разноголосом и суматошном Белорусском вокзале казалось делом абсолютно безнадежным. И Петр так и не нашел бы ее, если бы она первая не увидела его.
Заметив Петра в толпе, Катя ахнула и рванулась к нему так стремительно и неудержимо, будто в тот же миг должен был отойти поезд. Катя подскочила к Петру, который продолжал искать ее, и обхватила его руками так неожиданно и так крепко, что он вздрогнул.
— Катька! — Радость Петра была бурной, словно он увидел жену после долгой томительной разлуки. — И как ты увидела меня, Катька?
— Увидела, Петька, увидела, ты же знаешь, я зоркая, я за три километра тебя увижу и узнаю и отличу по походке, — затараторила Катя, а сама все крепче прижималась к нему, будто была уверена, что он сейчас убежит от нее, убежит навсегда.
— А я помчался к тебе, в Немчиновку, — оправдывался он. — Мы же могли разминуться и не увидеться.
— Нет, этого не могло случиться, — снова поспешно заговорила Катя. — Ну просто не могло, я бы все равно разыскала.
Петр обернулся. Поезд, тот самый поезд, который должен был разлучить его с Катей, уже смиренно стоял у платформы. Пассажиры брали штурмом вагоны.
— Я знаю, знаю, это твой поезд, — поняв его движение, торопливо сказала Катя. — Сейчас, сейчас я тебя отпущу. Не сердись на меня, не сердись.
— Что ты, Катька, родная, разве я сержусь? И я не спешу, еще пятнадцать минут.
— Пятнадцать минут, — повторила Катя совсем другим тоном, таким, каким говорят не о минутах, а о целой жизни. Она вдруг заглянула ему в лицо и сказала, видимо, потому, что хотела уйти от своих горестных дум: — Как все быстро переменилось, Петя, как все переменилось! Кажется, совсем вчера, такой же закат над лесом, мир и надежды… И Курт, и Тимоша, и Максим — за нашим столом на террасе. И вот теперь — никого, одна я, одна я…
У Петра защемило сердце, и он, боясь показать свою грусть, поспешил успокоить Катю: