23. хи. 1915. Никак не могу прерваться. Сколько великолепной маховой силы я уже растратил на людей! А теперь хочу еще кое-то рассказать. Я побывал снаружи, на ветру, и уже не столь пылок и безрассуден, как прежде.
Сегодня после полудня корчмарь поспешно вышел к нам[102] и спросил, не хотим ли мы взглянуть на застреленного лиса. Мы, будто одурманенные, спустились по ступенькам. В кухне на полу лежал мертвый лис. Не помню, как я к этому отнесся, но я сразу понял, что нам хотят его продать - за двадцать пять крон. Вокруг лиса стояли люди и смеялись. Я не лгу: они смеялись; не переговаривались, а именно смеялись. Корчмарь смеялся в своей обычной, ни к чему не обязывающей (или, напротив, обязывающей ко всему) манере, его жена повизгивала от удовольствия, у слесаря лицо сияло блаженством, а почтовый ассистент встряхнул лиса и сказал, смеясь: Keardyr - бедолага - pauvre chat[103] Фрукен Янну тоже засмеялась, и тут я заметил, что убитый зверь на самом деле был самкой, вынашивающей детенышей. Кажется, мы сразу выскользнули за дверь. Мы не обменялись ни словом. Я направился к пароходу и потом, под ветром, прошелся вдоль фьорда. Там я почувствовал, что этими людьми овладела точно такая же радость, какую испытал великий герцог Мекленбургский, когда с помощью многих сотен негров и горстки офицеров уложил сколько-то львов, после чего решил выпить шампанское, которое они захватили с собой в медицинских целях; ту же радость, какую познал Э. Сетон-Томпсон[104], когда расставлял ловушки на Лобо, которого потом убил, чтобы написать его историю, и за чью смерть получил вознаграждение в тысячу долларов. Когда Сетон-Томпсон стоял на могиле волка, он наверняка тоже чувствовал умиление, как наш почтовый ассистент, смотревший на лису, - только смех он в себе подавил, ибо смех слишком явно свидетельствовал бы против него.
Теперь я понял, почему столько известных личностей могут одновременно нести ответственность за войну.
О силы неба и ада, как же уродливы гримасы таких скотов!
27. хн. 1915. Ну и - чего я хочу? Разве я с самого начала не знал, что люди не умеют думать? Ни думать, ни чувствовать? Ни одной мысли, ни одного чувствования они не доводят до конца. Или я поддался на обман - лишь потому, что они знают много красивых и гладких слов, которые благозвучны, как музыка, и льются так безмятежно, будто все вытекли из одного разума? Возможно ли, что прежде я все-таки позволял себя обманывать, хотя недоверие испытывал давно? Все мысли людей продумываются только на четверть или на половину, а остальное - проговаривается. Я не заблуждаюсь: люди не думают и не чувствуют, они говорят, и их способы говорения настолько совершенны, что вводят в заблуждение самих говорящих. Люди верят в глубину собственных чувств и мыслей, в маховую силу вложенной в них божественной души. Я же - тот, кто на свою беду раскрыл их обман и теперь обязан сказать им, что их ложь начинается с первого произнесенного слова.
Но не есть ли такая неосознанная ложь единственное, что спасает нас от безумия? Принято думать: когда люди облекают в слова весь тот ужас и всю ту тяжесть, что заключены во всяком происходящем, выговаривают это и продолжают говорить дальше, то они это все чувствуют. Но будь это так, у нас от страха кровь застыла бы в жилах, глазные яблоки лопнули бы от картин, увиденных внутренним зрением, а уши оглохли бы от шума, от стольких криков и жалоб. Нет-нет, сейчас я всего лишь проговариваю слова, сейчас, когда наступило утро, я больше не думаю; думал я вчера, когда во мне сгустилась тьма, подобная ночам без неба, - но я все-таки попытаюсь сказать еще раз, чем могло бы быть слово.
Я повторяю: если бы нам хватило мужества, чтобы -на ощупь - исследовать себя до конца, мы бы погибли от безысходности.
Роден создал Мыслителя, вокруг которого я когда-то обошел, так и не угадав его мыслей, потому что слова остаются в нем, запертыми, и становятся тьмой. Теперь я понимаю, что Роден ошибся, что он себе что-то пообещал, а чутье ему изменило: этот Мыслитель, этот согнувшийся, замкнувшийся человек, чья оболочка не лопается от внутреннего напряжения, у которого не отламываются руки, не вылезают из орбит глаза, - такой человек должен был бы раззявить рот и говорить, кричать, чтобы выпустить наружу выговариваемое, которое сам он принимает за мыслимое. Тот же, кого хотел изобразить Роден, стоял бы с улыбкой сумасшедшего, с выражением лица, характерным для глухонемого, в катастрофической позе человека, которого вот-вот столкнут в воду. Да только зрители бы такого замысла не поняли: потому что слов, способных все это передать, не существует, а люди, стóит им потерять дар слова, сразу делаются пустыми внутри и мертвыми.
Кто возьмет на себя смелость сказать, что мои слова не имеют смысла? Неужели есть еще идиоты, верящие, будто они прочувствовали до конца, что такое брак или хотя бы первая брачная ночь? Их глаза и движения свидетельствуют против них: по ним незаметно, что они осознали чудовищность этих переживаний. Или другие, будто бы продумавшие до конца проблему социальных и прочих коллективных бедствий? Пусть предъявят мне свою истерзанную, порванную в клочья совесть, тогда я им поверю. Но до тех пор, пока они только унавоживают газетные листы своими словоизвержениями, они лгут, потому что их стиль, ради которого их и печатают, - гладкий и жесткий. Или еще другие, которые якобы прочувствовали свой путь к Богу? Пусть они предъявят мне праведные дела, и я им поверю. Но пока этого не произойдет, я буду утверждать, что они свой путь к Богу проговорили, что они, преувеличив свои ощущения, вообразили себе, будто Бог им ответил - словами.
Бог не расточает себя в словах. Бог может быть понят лишь там, где в полную меру чувствуют. До тех же пор, пока миряне и люди духовного звания будут разглагольствовать о душе и теле либо о том и другом вместе, пока будут надеяться приблизиться к Богу, считывая слова и знаки либо умерщвляяя свою плоть, чтобы розгами вбить в себя слова и понятия для чувственных ощущений, - до тех пор Бог будет от них уклоняться.
И еще одно я понял теперь: почему не может случиться так, чтобы Он вмешался в происходящее здесь внизу. Он, единственный, чувствует всё до конца, до последнего финала,- всё, всё. Поэтому в Нем царит совершенная тьма, совершенное одиночество.... И нет никого, кто бы Ему помог, оценив цельность божественного чуда, никого, кто бы раскрыл свое сердце полностью, чтобы выпить любовь в ее цельности, как вино, до последней капли... - а ведь случись такое, Бог снова начал бы радоваться. Но люди доставляют Ему мучения, одни мучения: те, что взывают к Нему, фактически над Ним надсмехаются... А другие совершают жестокости, отдаленные последствия которых предстоит расхлебывать Ему, а не им.
И еще одна странность не дает мне покоя, наполняя меня мраком, так что я не могу ее не высказать... И она не может остаться невысказанной. Я имею в виду событие, из-за которого когда-то возроптал на Бога: крестные муки Спасителя, противоречащие Его сути. Об этом рассказывается во всех церквях, повсюду висят образы Бога, распятого на кресте; но не находится никого, никого, кто бы раскрыл свое сердце, чтобы прочувствовать и продумать это до конца. Как и прежде не находилось. Были, правда, люди, которые утверждали, будто они это все прочувствовали; известны и глубочайшие таинства, свершавшиеся в отдаленных монастырях: у кого-то появлялись стигматы, на местах ран Распятого; но меня такое пугает. Вспоминаются и другие картины, ужасные: толпы верующих, истязающих себя до крови; мужчины, вслепую бичующие свои половые органы, пока крайняя плоть и сам член не порвутся в клочья, не станут мусорными отбросами; женщины, которые часами лежат на земле и молятся, ненасытно и сладострастно, пока не придет восторг, остающийся по отношению к ним чем-то внешним. Я содрогаюсь от ужаса, думая об этих мистериях, ибо понимаю, сознаю: что унижения приучали участников таких действ к смирению; что ничего так и не было понято; что все, кто испытывал подобные чувства, лишь уклонялись от Распятого и от Бога; что люди снова и снова причиняли Богу мучения, о которых Он хотел бы забыть, снова и снова восставали против Него.